Повесть о ясном Стахоре - Николай Садкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казаки шляхту спросили: – Что вы хочете? Всех ли побить нас или отпустить жен и детей, а мы уйдем с миром?
Отвечали: – Коли не отдадите нам Наливайку и Савулу и старшин ваших – всех побьем и жен и детей ваших. А когда отдадите, кто есть между вами панские хлопы, того каждый пан возьмет своего и суд над ним справит, какой схочется. Нам из Киева большие пушки везут.
Казаки не убоялись. Сказали: – Лучше смерть, чем наказание панское. Дорога нам слава вечная! Пока мы, молодцы, ружья только прочистили. Дело наше осадное. Будем обороняться! – и еще сколько ден не смогли паны табара взять. А тут есть стало совсем нечего, ни людям, ни скоту.
И не сбрехали поляки. Большие арматы из Киева притягнули. Кто был за Лобову, той против Северина с Савулой стал. Было, повязать их хотели. Тогда атаманы решили, не измерять веком своим век братьев, матерей и детей. Глядеть дальше гроба и жить в величии дел праведных…»
Казаки прощались с атаманами.
Северин и Савула стояли рядом на песчаном холме, будто на своей свежей могиле. Оба без шапок, без сабель, безоружные.
Позади них – старшины, прошедшие весь путь с Наливайко и не пожелавшие оставить его.
Подходили казаки, низко кланялись, целовали в жесткие усы, в заросшие впалые щеки.
Только сторонники казненного Лободы не подходили прощаться. Ждали, отводя глаза в сторону, быть может, стыдясь своих прежних мыслей.
Шептал, став на колени, монах Иннокентий, и молились женщины за атамановы души. А души еще не отделились от тел, еще не отлетели и живым блеском светились в глазах.
– Прощевайте, браты, прощевайте!
Савула наклонял и вновь вскидывал к яркому солнцу курчавую голову. Щурил веселые зеленоватые глаза. Похоже, не на смерть собрался батька Савула, а, загостившись, возвращался домой.
– Крепче давай почеломкаемся, дадька Юрко! Помяни меня тут доброй чаркой, а я тебя ни в раю, ни в пекле не позабуду.
Говорил негромко, будто спокойно. Дерзкой улыбкой загородив от людей непослушные мысли…
Вверху над табаром вдруг запел, повиснув в воздухе, осмелевший жаворонок. Савула поднял к нему глаза, на мгновенье исчезло все, кроме этой песни.
Из далекой дали поплыли, обгоняя друг друга, картины пожара панского замка… лицо покойной Марии… Прощание с ней… уже тогда не боялся он расстаться с жизнью. Казалось, незачем продолжать одному… Сберег его сын.
Ею рожденный Стахор дал ему новое начало и силу.
…Промелькнули дни бегства на русскую сторону… Сколько пройдено, сколько стежек протоптано… Год за годом.
– Прощевайте…
Кланялся батька. Медленно шли казаки.
А жаворонок то падал вниз к опаленной земле, то снова взмывал к ясному небу, трепетно повиснув над табором.
…Углич, двор несчастной царицы… нож, занесенный над сыном…
…Кровь на рубахе и первый зарубленный им человек… Снова бесконечные дни тяжелых скитаний.
– Мы домой идем, тата?
Не построил батька дома Стахору, зато был всегда рядом, а теперь вот покидает.
– Живите, здоровыми будьте!..
Обнимался с истощенными долгой осадой бойцами. Обрывал нити, идущие от самого сердца к этим простым, бедным людям. Только одна не обрывалась. По ней текла и тлела его, еще живая кровь. Сын…
Вот он сидит у подножья холма и, не отрываясь, смотрит на батьку. Глаза большие, светлые, как озерца на лугу.
С первых дней жизнь Стахора сложилась так, что гибель самого близкого ему человека была угрозой частой, но всегда отвратимой.
Даже тогда, когда кучка озверевших сторонников Лободы бросилась на Наливайко с Савулой, требуя их выдачи, когда, казалось, спасения искать было негде – враг за огорожей, враги и внутри табора, – Стахор не боялся за жизнь отца. Верил, не дадут казаки своих атаманов на смертное поругание.
Потом, когда Наливайко, а с ним и отец решили сами отдать себя в руки шляхте и принять смерть добровольно, Стахор опустился на землю, пораженный сознанием неотвратимости, словно окаменев, молча, без слез смотрел на происходившее.
«Неужели батька уйдет? Неужели убьют его паны-ляхи? Такого веселого, сильного… Нет! – думал хлопец. – Не будет того, батька хитрый, видать, он что-нибудь да удумал. Не взять им батьки Савулы!»
Придя к этой мысли, Стахор улыбнулся, гордясь своим отцом.
Савула видел улыбку сына и по-своему понял ее.
Улыбнулся в ответ:
«Смотри, ясный мой, смотри, Стах – всем панам на страх! Запоминай, как уходит твой батька! А вы, браты, не шумите, не торопитесь, казаки… Пока вижу сына и сын видит меня, не спешайте, прошу вас… Солнце еще высоко, и долог день. Дайте насладиться последней болью никому не слышной беседы…»
…Помнишь, Стах, как в первый раз не мы от панов, а паны от нас побежали? Было радости… рассказал я тогда о тайной мечте – не хату, не дом, а вольный город своими руками построить… Отчего не дожил до этого часу?
Тебе покидаю мечту свою!
Когда Северин на нашу землю пришел, думал, станет Могилев таким городом. Оттого бился отчаянно, что радость в братстве увидел…
Радость эту тебе оставляю!..
Стахор глядит на отца не отрываясь.
Вздохнул Савула. Тень прошла по лицу. Кажется, отвернись сейчас сын, отведи хоть на минуту глаза – станет легче. Можно будет вздохнуть, не напрягая груди, опустить глаза и открыть людям свое отвращение к смерти. Нежеланье расстаться ни с ним, ни с солнцем, ни с ветром степным, ни с шумом лесным…
Но сын не отводит глаз, и Савула думает, что он пытает отцовское мужество, будто бы говорит:
«Хочу видеть, как велика душа твоя, атаман! Знать, что не люди забрали силой жизнь твою, ради своего спасения, а сам отдал ее, не пожалел. Вижу, как бережешь ты их простую, крестьянскую совесть, чтобы не мучились после тебя и чтобы твой подвиг никто не счел грехом своим!»
Савула встряхнул головой, весело крикнул:
– Живей, браты, подходите на последнее лобызание, а то паны нас ждут не дождутся!
И оглянулся на стоящего рядом Северина.
Тот поднял лобастую голову с обвисшим, рано начавшим седеть чубом. Посмотрел, как всегда, строго.
Он был не старше, но суровей Савулы и крепче сложением. Казаки любили своего молчаливого гетмана. Когда на последнем кругу, в осажденном таборе, после суда над изменником Лабодой, стали решать, кому отдать гетманскую булаву – Наливайко сам предложил каменецкого полковника Кремпского, надеясь, что ему, полуполяку, легче удастся договориться с панами и увести казаков на Сечь.
Но, выбрав Кремпского, казаки по-прежнему слушались Наливайко как старшего.
Гетманом был, гетманом и остался. Не в булаве да клейнодах сила вождя.
Много дней люди верили в его военное счастье. Шли за ним. Вместе бились, вместе согревались надеждой… и вот довелось отдавать живого… Сам так повелел.
Плакали женщины. Плакали и казаки.
Сквозь уплывающий дым недавнего боя степной ветер принес запах цветенья, истому нагретых молодым солнцем трав и легкий пар взрытой копытами, тучной земли.
Северин шумно втянул в себя воздух и закрыл глаза.
– Прощайте… – прошептал одними губами.
И, как бывает всегда, когда человек долго смотрит на солнце, а потом закрывает глаза, – под тяжелыми веками поплыли разноцветные струи. Северин подумал:
«Это мелькает свет моего последнего дня.
Не рано ли умираю? Что будут делать те, кто пришел за мной к этому смертному часу? Добьются ли воли? Добьются! Богата земля наша славными лыцарями, и одному уйти не опасно.
Всю жизнь мира хотел, а в крови по колена. Нельзя было иначе. Не выпросишь лаской у пана ни воли, ни правды.
Сколько же набрехали вокруг дел наших и сколько набрешут еще?
Небось, и креста святого никто не поставит над нами… Всяко бывает…»
Но было ли так: стоит человек перед братами, сильный, чистый душой. Кровь еще наполняет его отвердевшее сердце, и грудь поднимается ровным дыханием. Рука могла бы крепко держать казацкую саблю, и не ослабел еще голос, гремевший из края в край бранного поля, а уже склонились над ним боевые хоругви и читает монах Иннокентий отходный псалом.
Никто не подумал, никто не посмел сказать, что нет еще у него права оглянуться в последний раз и спросить на грани жизни и смерти:
– Так ли жил я, браты, как хотели вы того от меня? Добро ли?
«– Добро! – ответил за нас летописец, – красиво и праведно жил рыцарь славный! В великую бурю познали люди тебя. Яко кормчий на мори, ты не во время тишины и угодного ветра, но часу бурливости морских и противных ветров, себя не жалея, сущих с тобой в корабли спасаешь, уместность свою показуешь, токождь не во время мира и домовых часов, но во время рати ты войн познался и сталость свою явил. Никто того не забудет! Мне ли, грешному старцу, забыть або не описать людям, что будет потом к нам? Уховай, боже!
Многие бо еще в подвиге хвалы сея, ты уже отчасти в наслаждении. А что паны имя честное опоганят, так то в потомках отзовется иначе…»