Том 4. Книга Июнь. О нежности - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где посуше.
Марельников нюхал веселый ветерок и думал о хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато были планы и советы.
— Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники. Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а другие за него работай. Так вот что, если обратить на это серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых высоких ступеней продукции.
Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.
Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на Божий храм.
За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать было страшновато — дорога узкая, не вывернуться бы на сторону. Но сытый конек — и откуда это ему? — живо понял, в чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался домой.
«Неприятная лошадь», — думал Марельников, крепко держась за вожжи.
Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.
Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.
Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то вбок. Потом чей-то голос сказал:
— Ишь! На ночь глядя…
И вошла она.
В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под подбородком пышным бантом.
— Христос Воскресе! — начал было помещичьим бравым тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил он:
— Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только справиться о здоровье.
— Спасибо! — печально ответила хозяйка. — Я здорова.
И она вздохнула.
Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была очаровательна, но то, что здесь, — это даже чересчур.
— Изволили быть у заутрени? — совсем уж робко спросил Марельников.
— Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?
Марельников смущенно кашлянул:
— В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе дьякон преобладает.
Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.
Марельников снова кашлянул:
— А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…
Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и отчаянно:
— По-помещичьи…
И замолк тоже.
Потом она, не поворачивая головы, сказала:
— Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.
И снова замолчала.
Марельников притих и слушал душой ее думы.
Думала она о том, как приезжала два года тому назад фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.
Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то отозвалось звенящим стоном.
— Гитара!
Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо заговорили струны под толстыми осторожными пальцами. Запел убедительным говорком в нос:
Ты будешь, Агния, томиться,Ты будешь ужасно страдать.Ты будешь рыдать и молиться,Но с любовью нельзя совладать…
И повторили струны убедительным говорком:
Нельзя совладать…
— А скажите, Лизавета Андреевна, — вдруг сказал он и замолчал, испугавшись своего громкого голоса.
Но надо было продолжать, потому что она повернула голову.
— Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?
Она покачала головой:
— Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от мечты? Я знаю — жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.
Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:
— Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна… С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!
Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и громко застучал сапогами по лестнице.
На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась серебряная в зеленых лучиках звезда.
Холодно!
Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.
На повороте Марельников обернулся.
В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым светом окошечко.
— Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…
Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком крякнул молодецки:
— Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!
И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому сдавать таратаечку.
— До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…
Гудок
Поздно ночью, когда Париж стихает, тянется по улицам вереница телег, груженных овощами. Везут их лошади, стуча о камни крепкими подковами, и этот странный здесь, в Париже, стук — дает мне Россию.
Этот стук был одной из мелодий нашего города, деловой и грубый летом, когда сливался с дребезжанием дрожек и грохотом груженого железа, и такой страстно-тревожный, когда, пробивая водянистый последний снег, звенит обещанием весны, особенно звонкий на рассвете, когда еще спят труд и забота и еще не спит счастье.
А позже, когда взойдет солнце, — помните, чирканье дворницких скребков, счищающих снег?
Тоже наш, русский звук, мелодия нашего города.
Но самое вечное, самое незабываемое для меня — это гудок, рассветный, фабричный гудок, долгий, тоскливый, безысходный…
Я помню его очень рано. Вижу себя маленьким ребенком, в кровати с плетеными стенками. Я тогда часто просыпалась на рассвете, в это самое страшное время, когда тихая тьма ночи начинает клубиться туманом, шевелится тенями, ползет прочь от мутнеющего окна, забивается в углы, за шкаф, за лежанку, колышется, зыбится. Борются свет и мрак, Ормузд и Ариман, и злая рать черной силы бьется, умирая, и душит тоской.
Помню, как лежала я, не смея шевельнуться, и даже холодно было глазам, так широко они были раскрыты, смотря в этот бесшумный, жуткий хаос рассвета.
Помню, самое страшное было на лесенке, на трех ступеньках высокого порога. Там чернел большой мутный котел, клубился дым, и безногие бородатые тени нагибались и мешали в нем длинными костылями. Тихо. И вдруг, несказанной тоской ущемив душу, долгий, зловещий, голодный, вливался в жуткие видения рассвета вой фабричного гудка.
И тогда оцепенение мое проходило, сменялось острым ужасом, и я садилась, съежившись комом, и кричала звериным криком без слов:
— А-а-а-а!
Я знала, что это гудок, что он зовет на работу фабричных.
— Чего боишься, глупая, — ворчала няня. — Это рабочие подымаются.
Но здесь, глядя на клубящиеся враждебные тени, я слышала в нем их вой, волчий вой горя и злобы.
Потом, через много лет, как странно услышала я его снова…
Это было весной в Петербурге. Помню слезливый, липкий, похожий на насморк, день, не холодный, но знобкий, когда трясет человека в самой теплой шубе. Бродим по улицам тихо, как рассветные тени, колышемся на месте, тянемся вдоль и поперек Улица тиха, пуста и свободна, и мы можем медленно и зыбко ходить прямо по мостовой. И все молчат, но молча понимают друг друга по каким-то неуловимым движениям. Так разговаривают лошади, стоя рядом в упряжке.