Осень патриарха - Маркес Габриэль Гарсиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда его, поклеванного стервятниками, во второй раз обнаружили в той же комнате, в той же одежде и в той же позе, ни один из нас, в силу возраста, не мог помнить, как это произошло впервые, но все мы знали, что никакое доказательство его смерти не является окончательным, потому что за правдой всегда скрывается другая правда. Даже наименее рассудительные не удовольствовались увиденным, ведь давно было известно – он страдает падучей и прямо во время аудиенций, бывает, валится с трона, бьется в конвульсиях и изрыгает желчную пену, дар речи он утратил, точнее, израсходовал, и теперь за портьерами скрываются чревовещатели, они-то и говорят за него, а по всему телу у него отрастает чешуя, как у тарпона, в наказание за распущенность, в прохладные декабрьские дни его разбухшее яичко поет моряцкие песни, и ходить он может только при помощи ортопедической тележки, на которой это самое яичко возит, а однажды в полночь военный фургон через задние ворота привез гроб с отделанными золотом углами и пурпурными воланами, и кто-то видел, как Летисия Насарено в дождливом саду истаивает от рыданий, но чем убедительнее звучали слухи о его смерти, тем более живым и властным он появлялся внезапно, чтобы вновь непредсказуемо переиначить нашу судьбу. Легко было пойти на поводу у очевидных улик – перстня с президентской печатью, сверхъестественно больших ступней неутомимого ходока или уникального в своем роде гигантского яичка, к которому не посмели прикоснуться стервятники, но всегда находился кто-то, кто припоминал точно такие же признаки у других, менее значительных покойников прошлого. Тщательный осмотр дворца никак не помог установить, кто же на самом деле умерший. В спальне Бендисьон Альварадо, женщины, которую мы едва помнили по байке о ее канонизации государственным указом, мы нашли несколько изломанных клеток с птичьими косточками, превратившимися от времени в окаменелости, увидели поеденное коровами плетеное кресло, увидели наборы водяных красок и стаканы с кисточками, какими некогда пользовались продавщицы птиц с плоскогорья, если хотели на ярмарках выдавать неказисто-блеклых птах за иволг, увидели горшок с кустиком конской мяты, который так разросся в запустении, что его стебли всползли по стенам и продырявили глазницы важных персон на портретах, вырвались за окно и вплелись в дикие дебри, образовавшиеся на задних дворах, но не нашли ни единого следа его пребывания в этой комнате. В брачной спальне Летисии Насарено, женщины, которая запомнилась нам отчетливее всех прочих не только потому, что царствовала в более близкую нам эпоху, но и потому, что ее появления на публике всегда отличались большим шумом, мы увидели добротную кровать для любовных безумств с вязаным балдахином, в котором теперь неслись куры, в сундуках нашли недоеденные молью песцовые воротники, проволочные остовы кринолинов, белоснежную пыль нижних юбок, корсеты брюссельского кружева, мужские ботинки, которые она носила дома, и атласные туфли с пряжкой и на высоком каблуке, в которых выходила в свет, длиннополые балахоны с фетровыми фиалками и лентами из тафты, приличествующие похоронным почестям первой леди, и облачение послушницы, сшитое из грубого, словно овечья шкура, полотна пепельного оттенка, – так она была одета, когда в ящике для перевозки хрупкой посуды ее выкрали с Ямайки, чтобы усадить в кресло тайной президентши, но и в этой комнате мы не обнаружили ничего, что позволяло бы сделать предположение, что это пиратское похищение свершилось по любви. В президентской спальне, где он проводил большую часть времени в последние годы, мы нашли только казарменную койку, на которой никто никогда не спал, переносной нужник, вроде тех, что антиквары забирали из особняков, покинутых морпехами, железный сундучок, а в нем – девяносто две его награды, и форму из грубого полотна, без знаков различия, такую же, как на трупе, только пробитую, точнее, изрешеченную и обожженную шестью снарядами крупного калибра, которые вошли со стороны спины и вышли со стороны груди, отчего мы уверовали во всем известную легенду – будто бы предательская пуля не причиняет ему вреда, а пущенная в упор отскакивает и поражает самого стрелка, и уязвим он лишь для пуль, направленных из жалости кем-то, кто любит его настолько, что готов за него умереть. Обе формы были покойнику малы, но это вовсе не доказывало, что они не с его плеча, в свое время говорили, что он рос, пока ему не исполнилось сто лет, а в сто пятьдесят у него снова сменились зубы, хотя, по правде говоря, траченное стервятниками тело не превосходило по размеру тело среднего мужчины нашего времени, а зубы были маленькие, здоровые и неострые, похожие на молочные, кожа цвета желчи, без единого шрама, пестрела старческими пятнами и здорово пообвисла там и сям, словно некогда он был толстяком, на месте безмолвных глаз оставались лишь глазницы, и со знакомым нам образом совпадали, помимо разбухшего яичка, только гигантские квадратные плоские стопы с заскорузлыми и кривыми, как ястребиные когти, ногтями. Одежда была мала, а вот описания историков оказались ему велики, ведь в официальных детсадовских книжках он представал этаким патриархом-великаном, который никогда не выходил из дома, потому что не пролезал в двери, любил детишек и ласточек, знал язык некоторых зверей, умел предвосхищать капризы природы, угадывал мысли, лишь разок глянув человеку в глаза, и ведал тайну целебной соли, способной заживлять язвы прокаженных и ставить на ноги паралитиков. Хотя всякие упоминания о его происхождении исчезли из книг, считалось, что он родом с плоскогорья – об этом говорили неуемный аппетит к власти да и самый характер его правления, угрюмый нрав, непостижимая сердечная подлость, подвигнувшая его продать море иностранцам, а нас обречь жить перед лицом бескрайней равнины, усыпанной шершавой лунной пылью, с никчемными закатами, от которых ныла душа. Подсчитывали, что всего у него родилось больше пяти тысяч детей, все – семимесячные недоноски от неисчислимых и нелюбимых любовниц, проходивших через его сераль, покуда он был в силах развлекаться с ними, но ни один отпрыск не носил его имени и фамилии, кроме сына от Летисии Насарено – в момент рождения произведенного в дивизионные генералы с полным правом командования, – поскольку он всегда считал, что ребенок принадлежит только матери и никому больше. Для него самого это суждение тоже было справедливо, все знали, что он, как и самые знаменитые деспоты в истории, безотцовщина, а единственная родня, которую он предъявлял миру, а может, и вовсе единственная, которая за ним водилась, была мама моя любимая Бендисьон Альварадо, которая, если верить школьным учебникам, зачала его чудесным образом, без вмешательства мужчины, и во сне ей были явлены тайные ключи к его великой судьбе, и он государственным указом провозгласил ее Матриархом Родины, руководствуясь тем простым аргументом, что мать человеку дается одна – моя, странная женщина неизвестного роду-племени, чья душевная простота возмущала поборников президентского достоинства на заре режима, не могли они смириться, что мать главы государства вешает себе на шею камфорную подушечку, желая уберечься от всякой заразы, икру подцепляет вилкой, а в лаковых туфлях ходит, переваливаясь с боку на бок, как птичка пигалица, не могли снести, что на террасе музыкальной гостиной она устроила пасеку, в конторах выращивает индюшек и раскрашивает цветной водицей разных других пернатых, на балконе для речей развешивает сушиться постельное белье, не могли стерпеть, что однажды на дипломатическом приеме она заявила, мол, устала Господа Бога молить, чтобы свергли моего сына, потому что разве это жизнь, в президентском-то дворце, все равно что при вечно включенном свете жить, господа хорошие, и вышло это у нее так же естественно, как в какой-то День независимости, когда она протолкалась сквозь строй почетного караула с корзиной пустых бутылок, подошла к президентскому лимузину, готовому открыть праздничную процессию в вихре цветов, под овации и бравые марши, сунула корзину в окошко машины и велела сыну: сдай бутылки в магазин на углу, оно ведь тебе по пути, бедная матушка. И ярче всего эта историческая несознательность пробилась наружу на торжественном банкете тем вечером, когда мы отмечали высадку морской пехоты под командованием адмирала Хиггинсона, и Бендисьон Альварадо, увидав сына в парадной форме, золотых медалях и атласных перчатках, которые он потом носил всю жизнь, не смогла сдержать порыв материнской гордости и громко воскликнула прямо перед выстроившимся в полном составе дипломатическим корпусом: эх, знала бы я, что мой сын выйдет в президенты республики, послала бы его в школу, можно себе представить, какой это был конфуз, если после банкета ее сослали жить в особняк в предместье, одиннадцатикомнатные хоромы, которые ему достались по чистому везению однажды вечером, когда командиры федеральной войны разыграли между собой в кости роскошный квартал, прежде населенный беглыми ныне консерваторами, только вот Бендисьон Альварадо не понравились имперские покои, я там словно жена папы римского себя чувствую, и она предпочла жить в комнатах для прислуги под боком у шести приставленных к ней босоногих служанок, вселилась со швейной машинкой и клетками, полными разноцветных птиц, в богом забытый чулан, куда днем не добиралась жара, а ближе к шести часам – москиты, усаживалась шить в ленивом свете просторного двора, под целительными душистыми тамариндами, пока куры бродили по гостиным, а солдаты из охраны лапали горничных в пустых спальнях, водными красками творила новых иволг и плакалась служанкам на несчастья моего бедного сына, его ведь эти пехотинцы-то морские держат взаперти в президентском дворце, так далеко от матери родной, и нету у него заботливой жены, никто его посреди ночи не приголубит, если он проснется от боли, заморочили ему голову этой президентской должностью, и всего-то за жалкие триста песо в месяц, бедный мой сынок. Она хорошо знала, о чем говорит, ведь он навещал ее каждый день, покуда город тонул в трясине сиесты, приносил ее любимые цукаты и выговаривался, облегчал душу, рассказывал, как ему горько быть прихвостнем морпехов, как приходится в салфетках воровать засахаренные апельсины и фиги в сиропе, потому что у оккупационных властей имеются счетоводы, и счетоводы эти записывают в свои книги всё, даже объедки, как на днях в президентский дворец заявился капитан броненосца с какими-то вроде как астрономами сухопутными, и они со всего стали снимать мерки, а со мной даже не поздоровались, только над головой у меня махали своими рулетками и что-то по-английски считали и через переводчика мне кричали, отойди, мол, и он отходил, и света пусть не застит, и он не застил, стань, на хрен, где мешаться не будешь, а он не знал, куда стать, чтоб не мешаться, потому что куда ни плюнь, всюду были измерители, измеряли даже сколько света проникает через балконные двери, но это еще не самое худшее, мама, они выставили на улицу двух последних костлявых наложниц, которые у него оставались, адмирал сказал, недостойны они президента, и ему и впрямь так не хватало женщины, что иногда он только делал вид, будто ушел из особняка в предместье, но его мать слышала, как он гоняется за служанками в полумраке спален, и уж так ей становилось горько, что она начинала встряхивать птиц в клетках, чтобы никому в голову не пришло задуматься о горестях ее сына, насильно заставляла птиц петь, чтобы соседи не услышали звуков наскока, позорной возни, сдавленных угроз, а ну-ка, уймитесь, господин генерал, а не то маме вашей нажалуюсь, и нарушала сиесту певчим птахам, вынуждала их заливаться во все горло, чтобы никто не расслышал бездушное пыхтение мужика, которому приспичило, грустное копошение любовника, не потрудившегося раздеться, повизгивание разохотившегося кобеля, его одинокие слезы, которые словно проваливались в темноту, словно сгнивали от жалости к себе под кудахтанье кур, взбудораженных этой неотложной любовью в жидком стеклянном воздухе спален, в лишенном бога августе, в три часа пополудни, бедный, бедный мой сынок. Этой скудости предстояло длиться до тех пор, пока оккупационные силы, испугавшись чумы, не покинули страну, хотя до окончания договора о высадке оставалось еще много лет, они разобрали, пронумеровали и разложили по дощатым ящикам офицерские дома, сняли с места и скатали в рулоны голубые лужайки, будто ковры, упаковали баки для стерильной воды, привозимые из-за границы, чтобы их изнутри не пожрал мотыль из наших водоемов, свернули белые госпитали, динамитом взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как их построили, бросили у причала старый броненосец, по палубе которого бродил июньскими ночами призрак адмирала, заплутавший в шторме, но прежде чем увезти на своих летучих поездах весь этот рай для любителей портативных войн, они прицепили ему почетную медаль за добрососедство, оказали полагающиеся главе государства почести и громко, чтобы все слышали, сказали сиди дальше в своем негритянском бардаке, посмотрим, как ты без нас справишься, но хоть убрались, мама, хрен ли, свалили, и впервые после долгих понурых воловьих лет он поднялся по лестнице и говорил твердым голосом и правил твердой рукой, а его обступали с мольбами, чтобы снова разрешили петушиные бои, и он постановлял, разрешаю, чтобы вернули запуски воздушных змеев и прочие бедняцкие забавы, запрещенные морпехами, и он постановлял, разрешаю, столь убежденный в своей безграничной власти, что переставил местами цвета на национальном флаге, а фригийский колпак на гербе заменил поверженным драконом захватчиков, потому что теперь мы сами себе цепные псы, мама, да здравствует чума. Бендисьон Альварадо всю жизнь суждено было вспоминать эти треволнения власти, а также треволнения нищеты – они были давнее и горше, – но никогда с такой тоской, как после фальшивой кончины, когда он купался в тягучих водах процветания, а она по-прежнему жаловалась всякому, кто имел охоту слушать, мол, что толку быть матерью президента, если из пожитков имеешь одну только паршивую швейную машинку, ведь вы не смотрите, что он разъезжает в увешанной золотом карете, сетовала она, на самом деле ничегошеньки у моего сына нет, даже местечка под могилку, и это после стольких лет службы родине, сеньор, несправедливо это, и жаловалась она не по привычке и не из лицемерия, а потому, что он больше не делился с нею своими кручинами и не спешил выдать ей, наперснице, самые смачные секреты власти и так изменился со времен морпехов, что Бендисьон Альварадо казалось – он теперь старше ее, он ушел во времени дальше вперед, она слышала, как он запинается на простых словах, путается в событиях, видела, как он иногда пускает слюни, и испытала приступ не материнской, но дочерней жалости, когда он ворвался в особняк в предместье с охапкой свертков, которые ему не терпелось открыть все разом, рвал бечевку зубами, обламывал ногти об узлы, пока она нашаривала ножницы в корзинке с шитьем, и запускал обе руки в груду хлама, задыхаясь от предвкушения, вы посмотрите, мама, говорил он, какие годные штуки, живая русалка в аквариуме, заводной ангел в натуральную величину, он летает по комнатам и ежечасно бьет в колокол, огромная раковина, а внутри у нее не шум прибоя и не морской ветер, а национальный гимн, стоящие штуки, мама, видите, как хорошо не быть бедным, говорил он, но она не вторила его радости, а принималась покусывать кисточки, которыми разрисовывала иволг, чтобы сын не заметил, как разрывается от сострадания ее сердце при воспоминании о прошлом, известном ей, как никому другому, при мысли, чего ему стоило усидеть на том стуле, где он сидел теперь, и не в эти легкие времена, когда власть – материя ощутимая, безусловная, стеклянный шарик на ладони, как он сам говорил, а когда она была скользкой рыбой, привольно плававшей в соседнем дворце, а за ней гонялась прожорливая стая последних командиров федеральной войны, которые помогли мне свергнуть генерала и поэта Лаутаро Муньоса, просвещенного деспота, упокой Господь его душу вместе с его томами Светония[12] на латыни и сорока двумя скакунами голубых кровей, но в обмен на военную помощь они присвоили асьенды и скот бежавших землевладельцев и поделили всю страну на автономные провинции, пользуясь железным аргументом, мол, это и есть федерализм, господин генерал, за него-то мы и проливали кровь, и стали единоличными владетелями каждый в своем краю, с собственными законами, собственным Днем независимости, собственными банкнотами за подписью каждого из них, собственной парадной формой с саблями, украшенными драгоценными камнями, с кистями на доломанах, треуголками с плюмажами из павлиньих перьев, как на картинках, где изображались вице-короли, правившие родиной давно, еще до него, командиры были дикие нравом и чувствительные, сеньор, они без спросу входили в президентский дворец через парадный вход, родина – она ведь общая, господин генерал, потому-то мы и жизнь за нее положили, вставали лагерем в бальных залах вместе со своими гаремами, выводками детей и скотиной, которую им пригоняли в качестве дани за мир везде, куда бы они ни направлялись, такое у них было требование, чтобы на столе никогда не бывало пусто, и у каждого имелась личная охрана из лютых наемников, которые вместо обувки обматывали ноги рваным тряпьем и едва умели говорить по-человечески, зато знали толк в жульничестве при игре в кости, а с оружием управлялись умело и безрассудно, так что главная резиденция напоминала цыганский табор, сеньор, густо пахла вышедшей из берегов рекой, офицеры из главного штаба развезли по своим асьендам мебель времен республики и разыгрывали в домино правительственные привилегии, не внимая мольбам его матери Бендисьон Альварадо, которая не имела ни минуты покоя, непрерывно и безуспешно сметала с полов горы ярмарочного мусора и старалась навести хоть какой-то порядок в этом кораблекрушении, потому что она единственная противилась неуклонному развращению дела либералов, она единственная попробовала гнать их метлой, когда увидела, до чего довели дом эти непотребные греховодники, которые разыгрывали в карты президентские кресла, увидела, как они предаются содомии, укрывшись за фортепиано, как гадят в алебастровые арфы, хотя она им объясняла, нет, сеньор, это не переносные нужники, это амфоры, добытые в пантеллерийских морях[13], но они знай себе твердили, не, это богатейские сральники, и не было такой силы человеческой, чтобы их разубедить, и не было силы божеской, чтобы помешать генералу Адриано Гусману присутствовать на дипломатическом приеме в честь десятой годовщины моего прихода к власти, хотя никто и вообразить себе не мог, что нас ожидало, когда он возник на пороге бального зала в скромной форме из белого льна, надетой к случаю, без оружия, как и обещался мне, дал слово военного, появился в окружении свиты французских беглых преступников, одетых в гражданское и нагруженных охапками кайенских антуриумов, которые генерал Адриано Гусман вручил, каждой – по одному, супругам послов и министров, предварительно раскланявшись и получив согласие мужей, потому что так, если верить его наемникам, принято в Версале, и в точности так он и поступил, ведомый редким джентльменским чутьем, а потом долго сидел в уголке, наблюдая за танцами и одобрительно кивая, отлично, приговаривал он, отлично пляшут эти франты, все равно что в своих Европах, приговаривал он, надо отдать им должное, приговаривал он, всеми забытый в кресле, и только я заметил, что один из его свиты подливает ему шампанского после каждого глотка, и время шло, а он постепенно тяжелел и багровел больше обычного и расстегивал пуговицу на мокром от пота кителе всякий раз, когда подавленная отрыжка подступала к глазам, он осоловело всхлипывал, мама, а потом вдруг с трудом поднялся в перерыве между танцами и расстегнул оставшиеся пуговицы на кителе, а потом – пуговицы на ширинке, распахнулся настежь и оросил надушенные декольте посольш и министерш из своего чахлого стервятнического шланга, кислой мочой пьяного вояки он заливал нежные муслиновые подолы, корсеты из золотой парчи, страусовые веера и в круговороте паники невозмутимо распевал, хоть ты меня отвергла, полью я сад твой дивный, о, несравненны розы, распевал он, и никто не решался скрутить его, даже он, потому что я знал: я одолею любого из них поодиночке, но если двое сговорятся, окажусь гораздо слабее, так думал он, все еще не понимая, что видит других насквозь, в то время как они и догадываться не могли о скрытых мыслях гранитного старца, чье спокойствие равнялось разве что его же непоколебимому благоразумию и непревзойденному умению ждать, мы видели только скорбные глаза, жесткие губы, стыдливую девичью руку, которая не дрогнула на эфесе сабли даже в тот ужасающий полдень, когда к нему пришли с известием, мол, командир Нарсисо Лопес, накурившись конопли и упившись анисовкой, затащил в нужник ефрейтора из президентской охраны, возбудил до невозможности всякими бабьими уловками, а потом принудил, вставь мне по самую кочерыжку, это приказ, на хрен, целиком, даже яички твои золотенькие, плача от боли, плача от ярости, пока не очнулся и не обнаружил, что стоит на четвереньках и униженно блюет, свесив голову в зловонные испарения сортира, и тогда он поднял адонического ефрейтора за шкирку и копьем, точь-в-точь как у погонщиков скота на равнинах, пригвоздил, словно бабочку, к гобелену с весенним пейзажем в зале аудиенций, и три дня никто не отваживался снять его, бедолагу, потому что он, само собой, следил за бывшими товарищами по оружию, чтобы те не сговорились против него, но в личную жизнь не вмешивался, убежденный, что они сами друг друга истребят прежде, чем к нему пришли с известием, господин генерал, генерала Хесукристо Санчеса его же охрана вынуждена была забить стульями, когда у него сделался приступ бешенства после укуса кота, бедолага, он даже не отвлекся от партии в домино, когда ему на ухо шепнули, генерал Лотарио Серено утонул, потому что лошадь под ним пала аккурат в ту минуту, когда они пересекали реку, бедолага, едва моргнул, когда пришли с известием, господин генерал, генерал Нарсисо Лопес засунул себе в зад динамитную шашку и взорвался к такой-то матери, не в силах больше выносить своей позорной педерастии, а он только повторял, бедолага, как будто не имел отношения к этим бесславным смертям, и каждый раз издавал указ о посмертных почестях, провозглашал умерших мучениками, павшими при исполнении долга, устраивал пышные похороны и помещал в национальный пантеон, все гробницы – на одной высоте, ведь отчизна без героев – все равно что дом без дверей, говорил он, а когда во всей стране осталось не больше шести генералов, он пригласил их отпраздновать свой день рождения дружеской попойкой в президентском дворце, всех вместе, сеньор, даже генерала Хасинто Альгарабию, самого отпетого злодея из всех, который бахвалился, будто зачал ребенка с собственной матерью, и ничего не пил, кроме метилового спирта с порохом, только мы одни, как в старые добрые времена, господин генерал, все без оружия, словно молочные братья, но каждый в сопровождении охраны, она толчется в соседнем зале, навьюченная великолепными подарками единственному из нас, кто умеет понять каждого, подразумевалось – единственному, кто смог с ними управиться, единственному, кому удалось выковырять из далекого логова где-то на плоскогорье легендарного генерала Сатурно Сантоса, осторожнейшего чистокровного индейца, который везде и всегда ходил без обувки, как мать на свет родила, босиком, потому что нам, справным мужикам, не дышится, если мы землю ногами не чувствуем, он приехал, укутанный в одеяло, ярко раскрашенное фигурами диковинных зверей, приехал, как всегда, один, без охраны, распространяя впереди себя мрачный дух, вооруженный только мачете для сахарного тростника, каковое мачете отказался снять с пояса под тем предлогом, что это не оружие, а рабочая утварь, и привез мне в подарок орла, приученного к войнам настоящих мужчин, а еще андскую арфу, мама, священный инструмент, ее мелодии заклинают бурю и подгоняют урожай, генерал Сатурно Сантос играл на ней искусно и от всего сердца, пробуждая в нас ностальгию по страшным ночам времен войны, вызывая воспоминания о вони паршивых псов времен войны, поднимая со дна души песню времен войны о золотой лодке, которая нас поведет[14], пели ее хором, с чувством, мама, вернулся я с моста, обливаясь слезами[15], пели они, поглощая индюшку со сливами и половину молочного поросенка, и каждый пил из своей личной бутылки, кто что любил, все, кроме него и генерала Сатурно Сантоса, которые за всю жизнь не притронулись к спиртному, не курили и ели лишь самую малость, необходимую для поддержания сил, спели в честь моего дня рождения песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам[16], со слезами пропели все заздравные, которые были в ходу до того, как консул Ханеманн привез новинку, гос подин генерал, фонограф с цилиндром, исполнявший хэппи бёздэй, пели полусонные, полумертвецки пьяные, позабыв о молчаливом старце, который в полночь взял лампу, обошел перед сном весь дом по своей казарменной привычке и на обратном пути в праздничном зале в последний раз увидел шестерых генералов, сгрудившихся на полу, неподвижных, довольно посапывающих в дружеских объятиях, а над ними – пять зорко бдящих отрядов охраны, потому что даже во сне и в обнимку они боялись друг друга почти так же сильно, как каждый из них боялся его, а сам он боялся сговора двоих из них, и он повесил лампу обратно на притолоку, закрылся на три замка, три засова, три щеколды в своей спальне и рухнул лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в тот самый миг, когда фундамент дома вздрогнул от залпа: все оружие всех отрядов охраны выстрелило разом, один залп, хрен ли, никакого постороннего шума, ни единого стона, а потом еще разок, хрен ли, и на этом все, кончено, в тишине мира осталась только пороховая взвесь, да он сам, навсегда избавившийся от тревог власти, когда увидел в палевых лучах рассвета, как ординарцы из домашней обслуги шлепают по кровавой трясине, в которую превратился праздничный зал, увидел свою мать Бендисьон Альварадо, застывшую в неописуемом ужасе: она заметила, что стены сочатся кровью, сколько ни оттирай их известью и золой, сеньор, с ковров льет кровь, как их ни выкручивай, и по коридорам и конторам кровь течет рекой, и тем больше течет, чем тщательнее стараются ее отмыть, чтобы скрыть великую бойню, на которой пали последние наследники нашей войны; по официальной версии, их убила собственная обезумевшая охрана, их тела, завернутые в стяги, заполонили собой весь национальный пантеон для поистине епископской панихиды, и ни один человек не вышел живым из этой кровавой западни, никто, господин генерал, кроме генерала Сатурно Сантоса, который до того увешался скапуляриями, что пули отскакивали, и к тому же знал индейские уловки и мог менять собственное естество по желанию, вот ведь засранец, легко мог превратиться в броненосца или в озерцо, господин генерал, даже в гром, и он знал, так оно и есть, потому что самые хитроумные следопыты потеряли его еще под прошлое Рождество, лучшие охотничьи псы не могли взять его след, он видел его в образе пикового короля в колодах гадалок и знал, что тот жив, спит днем и передвигается ночью ущельями и теснинами, по суше и по воде, но за ним остается эхо его молитв, и эти молитвы сбивают с толку преследователей и расхолаживают волю врагов, однако он ни на миг не прекращал поиски, годы и годы ждал, пока много лет спустя не увидел в окно президентского поезда толпу мужчин и женщин с детьми, животными, кастрюлями и горшками, он много таких встречал во время войны, тогда они следовали за войсками, а сейчас, неся больных в гамаках, шествовали под дождем за очень бледным человеком в холщовой тунике, говорит, будто чей-то посланец, гос подин генерал, и тут он хлопнул себя по лбу и сказал, так вот же он, хрен ли, и это и вправду был генерал Сатурно Сантос, добивавшийся милосердия паломников чарами своей расстроенной арфы, жалкий и насупленный, в поношенной фетровой шляпе и драном пончо, но даже в таком плачевном состоянии убить его оказалось гораздо труднее, чем он ожидал, генерал Сатурно Сантос обезглавил своим мачете трех из его лучших людей, втихую подосланных к нему, а против остальных, тоже свирепых бойцов, выступил так бесстрашно и ловко, что он приказал остановить поезд у печального кладбища посреди плоскогорья, где проповедовал посланец, и все стремительно разбежались, когда из вагона, раскрашенного в цвета национального флага, выпрыгнула президентская охрана, готовая стрелять на поражение, никого вокруг не осталось, только генерал Сатурно Сантос стоял подле легендарной арфы и сжимал рукоятку мачете, словно завороженный зрелищем своего злейшего врага, когда тот появился на пороге вагона в полотняной форме без знаков различия, безоружный, и выглядел он более старым и далеким, чем если б мы с вами сто лет не виделись, господин генерал, он показался мне усталым и одиноким, кожа у него пожелтела, будто он маялся печенью, а глаза слезились, но он излучал мертвенно-бледное сияние, свойственное тем, кто хозяин не только собственной власти, но и власти, отнятой у мертвых, так что я приготовился умереть, не сопротивляясь, счел бесполезным перечить старцу, который прибыл из такого дальнего далека, не имея других причин и заслуг, кроме непомерной жажды командовать, но он открыл ему навстречу огромную, будто скат, ладонь, храни тебя Господь, мужик, родина достойна тебя, поскольку знал – непобедимого врага можно победить только дружбой, а генерал Сатурно Сантос поцеловал землю, по которой он ступал, и умолял, чтобы он позволил ему служить вам, как прикажете, господин генерал, покуда мачете в руках моих еще способно петь, и он согласился, ладно, и сделал его своим телохранителем с единственным условием, никогда не становись у меня за спиной, сделал его своим партнером по домино, и вдвоем, в четыре руки, они догола раздели не одного опального деспота, он позволял ему босым ездить в президентской карете и брал на дипломатические приемы, хотя от его ягуарового дыхания собаки приходили в неистовство, а женам послов делалось дурно, клал его спать поперек порога своей спальни, чтобы было не так страшно, когда становилось до того невмоготу, что он дрожал от ужаса при мысли, что ночью ему придется встретиться с людьми из снов, держал его в десяти пядях от полного доверия в течение долгих лет, пока подагра не изуродовала его руки, так что мачете в них больше не пело, и он не попросил об услуге, убейте меня сами, господин генерал, чтобы другому не доставить такого удовольствия – прикончить меня без всякого на то права, но он назначил ему приличную пенсию, наградил благодарственной медалью и отправил умирать на покой, в логово скотокрадов на своем родном плоскогорье, и не смог сдержать слез, когда генерал Сатурно Сантос без всякого стеснения, захлебываясь рыданиями, сказал, видите, гос подин генерал, даже самым справным мужикам приходит пора обабиться, вот ведь оно как. Поэтому Бендисьон Альварадо, как никто, понимала его мальчишескую радость, когда он пытался расквитаться со скверными временами, и безрассудство, с которым проматывал доходы от своей власти, чтобы в старости у него было все, чего не хватало в детстве, но ее выводило из себя, что его рано наступившей наивностью пользуются внаглую, всучая всякое барахло, какое только гринго напридумывали, барахло, которое было не дороже и отнюдь не требовало такого умения, как ее фальшивые птахи, а ведь она за них и пятерки никогда не выручала, наслаждайся, говорила она ему, но и о будущем помни, не хочу тебя видеть с протянутой рукой на паперти, если завтра или когда-нибудь потом, не приведи Господь, из-под тебя выбьют стул, добро бы ты хоть петь умел, или был архиепископом, или мореходом, но ты-то всего лишь генерал, ни на что не годишься, только командовать, лучше закопай в надежном месте, советовала она, лишние деньги от должности, где до них никто не доберется, не ровен час – придется удирать, как этим несчастным ничейным президентам, которые пестовали забвение и, словно милостыни, выжидали пароходных гудков в своем доме на утесах, посмотри на себя в зеркало, говорила она ему, но он не слушал, а только развеивал ее безутешность волшебными словами: не волнуйтесь, мама, этот народ меня любит. Бендисьон Альварадо много лет жаловалась на бедность, ругалась со служанками из-за денег, потраченных на рынке, и частенько даже пропускала обед из экономии, и никто не осмеливался открыть ей правду: она одна из богатейших женщин мира, ведь все нажитое за годы правления сын записывал на ее имя, и ей принадлежали не только неизмеримые угодья и бесчисленные стада, но и трамваи, и почта, и телеграф, и территориальные воды, так что любое судно, бороздившее воды амазонских притоков или здешних морей, должно было платить ей за это право, о чем она до конца жизни не догадывалась, а еще не догадывалась, что ее сын не столь нищ, как она предполагала при виде его восторгов, когда он наводнял особняк в предместье старческими игрушками, потому что помимо налога, который он получал лично за каждую голову скота в стране, помимо платы за благосклонность и корыстных подарков, присылаемых его сторонниками, он обладал и другим значительным источником прибыли: придумал способ всегда выигрывать в лотерею и давно и успешно им пользовался. То были времена, предшествовавшие его фальшивой кончине, времена шума, сеньор, которые так назывались – вопреки предположениям многих – вовсе не из-за подземного гула, который однажды вечером на святого Ираклия слышался по всем просторам родины, и причину так никто и не узнал, а из-за неумолчного грохота начатых строек, которые при закладке первого камня объявлялись самыми крупными в мире, но так никогда и не завершались, мирные времена, когда он созывал министров на совет прямо во время сиесты в особняке в предместье, лежал в гамаке и обмахивался шляпой под сладостными купами тамариндов, жмурился, слушая грамотеев с хорошо подвешенными языками и напомаженными усами, они сидели вкруг гамака, обсуждали текущие дела, выцветая от жары в своих суконных сюртуках и целлулоидных воротничках, все эти гражданские министры, которых он терпеть не мог, но вновь назначил удобства ради, чтобы они обсуждали государственные дела под гвалт петухов, гонявшихся за курами во дворе, вечное пение цикад и бессонный граммофон, выводивший где-то по соседству, Сусана, приди, Сусана[17], и вдруг они разом умолкали, тихо, генерал уснул, но он, не открывая глаз и не переставая храпеть, рычал, да не сплю я, обалдуи, продолжайте, и они продолжали, пока он не выпутывался на ощупь из паутины сиесты и не припечатывал: все это бред собачий, прав один только мой кум министр здравоохранения, хрен ли, кончено, и совет кончался; с личными помощниками он разговаривал на ходу, пока ел, бродя туда-сюда с тарелкой и ложкой в руках, потом провожал до лестницы и на прощание равнодушно бросал, делайте, как знаете, в конечном итоге все равно я тут командую, хрен ли, тщеславное желание знать, любят его или не любят, прошло, хрен ли, он сам перерезал ленточки, показывался на публике в полный рост и принимал все риски власти, как никогда прежде, даже в самые спокойные времена, хрен ли, затеи вал бесконечные партии в домино с моим кумом, всю жизнь дружим, генералом Родриго де Агиларом и моим кумом министром здравоохранения, единственными людьми, которые имели с ним настолько доверительные отношения, что могли попросить об освобождении заключенного или помиловании приговоренного к смерти, и единственными, кто осмелился ходатайствовать об особой аудиенции для королевы красоты бедняков, невероятного создания родом из злосчастной клоаки, известной как квартал собачьих драк, потому что все тамошние собаки дрались почем зря вот уже много лет без единой минуты передышки, смертоносного пространства, куда не осмеливались заглядывать патрули национальной гвардии, потому что там их раздевали догола и разували, а их машины в мгновение ока разбирали на запчасти, а если на одну из улиц квартала попада