И. Полетаев, служивший швейцаром. Повесть - Мария Бушуева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Безотказный он, – проронила ему вслед Люба, – прям как свой стал.
– Хороший парень, – Тимофей, наклонившись, потрепал собаку по длинной шерсти.
– Мягкий вот больно, а нонче бабе крутой мужик нужен.
– И то верно.
– Крутой мужик, что в машине мотор.
Собака, смекнув, что кроме ласки ожидать ей от хозяев нечего, равнодушно отошла, подергала короткой лапой, пытаясь, видимо, стряхнуть въедливую букашку, и легла в траву, причем ее морда приняла несколько скептическое выражение. Все суета сует, не более того и не менее. Суета сует. И томление бедного духа, добавил бы Тимофей, склонный, когда трудовой день катится к закату и к меланхолической прохладе и все такое, немного поразмыслить о том, о сем. Но солнце стояло высоко, от сухой земли несло жаром, и философского диалога не получилось.
Лопатой помахать, однако, мне полезно. Полетаев, войдя в дом, сразу плюхнулся на кровать, привычно посетовав на ее малые габариты: для карликов сделана мастерами-умельцами, как не повернешься, а одна половина тела все равно над пропастью висит. Он недовольно поерзал, все ж таки вытянул ноги, взгромоздив ступни в полинялых носках прямо на заднюю спинку, криво приколоченную к самой кровати, накрытой изъеденным жуками матрасом. Да, лопатой помахать это дело, он закурил, и мысленная беседа немедленно возобновилась. А почему, собственно, вам это полезно, сэр? Мыслей, сэр, в башке моей развелось слишком уж много, расплодились блохастые скакуны-мысли, сэр, нет от них житья, а мысль должна быть роскошью, а отнюдь не помехой конкретному бытию, не прорехой, так сказать, сэр, на бытовой стороне жизни… Кролик у хозяйки вчера подох. Что вы говорите? Так прямо и? Так прямо и сдох. Можно, конечно, уйди, сволочь, муха, уйди, муха, я к тебе обращаюсь, ах, простите, я не знал, что с вами надо исключительно на «вы». Да, о чем я? О кроликах, сэр, о них. Можно, говорю я вам, сколотить приличное состояние, выращивая длинноухих. Но возни-то, возни сколько! Корми их, клетки им покупай, а то разбегутся и не поймаешь, с кенгуру смешаются, не отличишь. Полетаев засмеялся, взял с тумбочки небольшое круглое зеркальце на завитой ручке и поднес к лицу: недурен, а как печален, и морщинка на лбу, и лысеть начал, – он положил принципиальное зеркальце обратно, погасил окурок и поплевал на лист подсолнуха, служащий временно пепельницей, так сказать и. о. И я – вечный и. о. Да. Шторка колыхнулась, прошла мимо Люба. Значит, в туалет. Еще и в клетках надо мыть, затыкая нос. Потом опять же лечи их, когда заболеют, носись за ветеринаром… Мадам, вы кажется, опять здесь? придется вас прихлопнуть газе… Лень вставать. Улетай, дура, твое счастье. А не станешь лечить, все передохнут. И разоришься. Нет, дельце, явно, не по мне. Шторка опять колыхнулась. Лучше в конце концов жениться на Эмке, да, старше меня, зато мудрее (он поморщился) и не на двадцать же лет как звезда эстрады, а жаль («Мама, я женился на Ирине Долиначевой, включай вечером первую программу, у нас юбилей!»), да и я тоже не мальчик (он согнал с лица сладкую улыбку и вздохнул), уже тридцатник разменял…
Полетаев соскочил с кровати и, точно кукушка из часов, высунулся в окно.
– Люба!
– Аюшки? – Она приостановилась. Путь обратный он завсегда короче, ать-два.
– Эмка не объявлялась?
Вышел на крыльцо хозяйского дома Тимофей, запрокинул голову, устремил глаза в небо. Ой, полетел, полетел бы Тимоша да ноги слишком тяжелы.
– Эмка? – Люба шмыгнула носом и сплюнула на грядку.
– Так не была?
– Седня приедет.
– Пожалуй, дождичек будет, – с крыльца произнес Тимофей, – напоит, знать, свежей водичкой землицу.
– Откуда ты знаешь, что сегодня?
– Чую. – Люба уверенно махнула большой ладонью, сжатой в кулак, и Полетаев поверил: точно сегодня приедет сатрапица лупоглазая, у Любки нюх – грозу она предсказывает за день, дурное расположение духа у Тимофея угадывает за версту: «Щас припрется, орать начнет, окаянный!». И припирается, и орать начинает.
А раз она и кулаком махнула – Эмка примчится наверняка, так сказать, запястьями и кольцами звеня.
Хорошо, если дождичек пойдет – и поливать не надо. Побью еще баклуши с часок. Он втянул сначала голову, а потом и все длинное свое тело обратно в комнату, погонял муху журналом, вновь лег на продавленную кровать, поворочался и уставился в потолок, обклеенный устаревшими газетами, с которых обреченно улыбались затонувшие в политических волнах вожди и лидеры. Да, идет время, идет, вслух произнес Полетаев, ты, брат, стареешь, а страна молодеет, в муках возрождая себя, как Афродита, из темной пены. Хорошо говоришь, фраер, просто не говоришь, а паришь, как сокол, но где-то сядешь. Полетаев испуганно замолчал: неприятного цвета облачко пролетело в его голове, он даже спустил ноги с кровати, облачко воспоминаний. Служил когда-то Полетаев…
…Капли били по стеклам, прыгали по крыше, исчезали в листве, плыли по намокшим стволам и сбегали пугливо в траву, отскакивали от клеенки на летнем столике и, падая на нее вновь, соединялись, как ртуть; точно иглы любви, танцевали в коричневой бочке, точно потоки чувственной неги, вскоре потекли по дорожкам, тропинкам, желобкам, впадинкам, по всему ожившему прекрасному телу Земли нескончаемые ручьи.
* * *
Полетаев просто не переносил толкучки в метро. Но ни сартровское чувство человеческого одиночества в людском потоке охватывало его, а мучительное, как зубная боль, навязчивое, как зуд, постыдное, как венерический диагноз, к тому же отличающееся завидным постоянством, – гнусное желание, чтобы в тот миг, когда сдавленный сумками и плечами, задыхающийся в чужих запахах Полетаев, прижимая к худой груди кожаную папку, наконец выталкивается толпой на экскалатор, некто в белом костюме сгорел! на своей американской машине…
Кожаная папка, кстати, по свидетельству Гриши Застудина, который ее Полетаеву и подарил, принадлежала когда-то Берии.
На остановке троллейбуса хихикали две девушки с голыми животами и в мини. У обоих проколотые пупки, ноздри и уши были украшены замысловатыми крючками и колючками. Судя по незамутненно-голубым глазкам одной и ее щедро-красным губкам, она была идеально глупа. Чуть заметная сутулость второй, несмотря на миленькое личико, настораживала: а нет ли у миленького личика опасной привычки порой задумываться.
– Я – сценарист, – ловко подрулив к ним, заговорил Полетаев, – я еду сейчас на киностудию, договариваться о съемках моего нового фильма, не хотелось бы вам, девушки, попробоваться?
– О! – сказала голубоглазая. – Круто!
– Итак, телефончик?
– Чей? – спросила вторая.
Голубоглазая, толкнув подругу локтем, произнесла семь цифр. Полетаев цифры тут же записал в блокнотик, извлеченный из правого кармана клетчатой рубашки.
– Мы, сценаристы, как Лев Толстой, предпочитаем бумагу и ручку! До встречи в царстве грез! А… – Он увидел подошедший троллейбус. – Как вас зовут?
– Марина.
– Чудесно! Как мою героиню! – И великий сценарист, любимый женщинами и девушками, вытянув руки, как пловец, подпрыгнул и нырнул в шевелящееся чрево жука, успев подхватить и спасти едва не унесенную волной папку Берии. Парабола его полета некоторое время серебрилась в воздухе, притягивая голубенькие глазки, пока миленькое личико ее подруги вдруг не исказила негодующая гримаса: «Ты что припухла?! Это же был наш троллейбус!»
* * *
Полетаев уже дремал, когда, сотрясая жалкие стены, в домишко ворвалась Эмка.
– Вставай, бездельник! – Заорала она, кидая в Полетаева надкушенным яблоком. – Ты что, так и дрыхнешь целыми днями?!
Яблоко, миновав полетаевское ухо, гулко упало за кровать, покатилось по полу и покорно возвратилось к Эмкиным, обутым в сверкающие босоножки, мощным ногам сорок второго размера.
– А что, сейчас день? – Полетаев сел на кровати, пожал плечами и кисло улыбнулся.
– Ты продал, что я давала?
За окном едва слышно шелестела листва, в клетках возле ограды возились кролики, у соседей сдавленно замычала во сне утомленная от дневного жевания корова. Э эх, жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Полетаев по-стариковски осторожно спустил ноги с кровати, сунул босые ступни в растоптанные полуботинки и потянулся к тумбочке, где в верхнем ящике лежала его выручка. За продажу кой-какой бижутерии, а порой и серебришка-золотишка, может и поддельного, – Полетаев старался не простираться своей аналитической мыслью в сторону пугающего кодекса, – Эмка-ювелирша выделяла Полетаеву жалкий прожиточный процент, на который он и существовал, нигде не служа и ничем не занимаясь, кроме перманентной переделки единственной своей пьесы «Рога», кочевавшей из одной редакции в другую, из театра в киностудию, но с бараньим упорством возвращавшейся обратно к Полетаеву, как надкусанное яблоко к Эмке.