Стихотворения - Михаил Ерёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё сказанное, с формальной точки зрения, верно, но оно совершенно не отвечает на главные вопросы: о чем эти стихи? зачем эти стихи? почему они так трудны для понимания? Дело, на мой взгляд, в позднесоветской травме, которую легче всего уловить в циничной (и одновременно гениальной) обмолвке Бродского: «Если Евтушенко против колхозов, то я – за»: никому из передававших из уст в уста этот bon mot не приходило в голову поинтересоваться, что думают по поводу колхозов сами колхозники (а ими тогда были десятки миллионов соотечественников).
Так же проявилась эта травма и в литературоведении: если советская официальная точка зрения осуждала формализм, это значило, что «критически мыслящие» лица должны были формализм превозносить, а реализм с удесятеренным рвением осуждать. Вот и получилось, что вопрос «Как сделана „Шинель“ Гоголя» отменил вопрос «А зачем она, собственно говоря, сделана?».
Немало в этих же статьях сказано верного и о генезисе стихов Ерёмина: да, они, бесспорно, восходят к Хлебникову и (в значительно меньшей мере) к ОБЭРИУ. Но что значит для пишущих Хлебников? Тут всё дело в том, какими глазами смотреть и что видеть. Можно видеть в нем «экспериментатора в области словотворчества и зауми, Председателя земного шара» (как написано в Википедии). Можно эстетски наслаждаться попиранием логики, причинно-следственных связей, исторических фактов, упиваться безнаказанностью интеллектуального погрома, впадать в наркотический экстаз «расширенного сознания». А можно увидеть поэта, бросаемого болезнью и судьбой бродяги по дорогам, устланным трупами жертв боев, бесчинств и голода; можно разглядеть в его поэмах и сверхповестях ужас социального распада, когда жизнь превращается в войну всех против всех, когда разум застлан леденящими кровь фантастическими слухами о непредставимых пытках и повсеместном людоедстве, когда психика рушится, изнемогая под тяжестью неподъемных для нее испытаний:
Конь гражданской войны, наклонив желтые зубы, рвал и ел траву людей.
5
В циклопическом, беспрецедентном для русской поэзии словаре Михаила Ерёмина, включающем и литературный стандарт, и архаизмы, и диалектизмы, и профессионализмы, и ученую лексику едва ли не всех наук как о природе, так и о человеке, отсутствует одно слово, обогнавшее в русском языке по частотности все остальные. Это слово Я (то же касается и 1‐го лица единственного числа глаголов). И это не прием искусственного ограничения, как это было у французской группы УЛИПО. Это – этический стержень и эстетический манифест.
Может быть с этого отказа говорить от первого лица и стоит начать? Даже Гомер был не в силах не упомянуть себя:
Если бы десять имел языков я и десять гортаней,
Если б имел неслабеющий голос и медные перси…
Как можно интерпретировать подобную аскезу? Попыткой картографировать мир? (На листах топографической карты нет места для Я картографа). Попыткой строгого, свойственного лишь точным наукам описания предметов и явлений? (Прикосновение для осязания или усиление освещения для пристального разглядывания недопустимы: они нарушат чистоту эксперимента.)
И не является ли проявлением аскезы также и ограниченность всех без исключения стихотворений Ерёмина восьмью строками? Некоторым поэтам порой кажется, что их власть над формой безгранична. Но что, если мы подчиним одержимость поэтического высказывания жесткому временному и пространственному режиму, как это сделал Ерёмин? Не становится ли оно от этого как раз адекватным, соразмерным предметам описания? Ведь в музыке небесных сфер непредставимы солисты.
Вот эта-то исключенность из суетного, настроенность на непреходящее и встречает нас при дальнейшем движении через страницы этой книги. Движение это полно трудностей: автор не настроен потакать нашим желаниям и вкусам.
На пути появляются окаменелости с отпечатками непредставимых живых существ и рвущиеся к продолжению себя в потомстве растения, трупы свежесрубленных деревьев и зверей, втянутых в пищевую цепь. Затем их сменяют пейзажи возникающих и исчезающих городов, рождающихся и умирающих людей, создаваемых и забываемых стихов, открывающейся красоты и зияющего уродства:
Послевоенные руины (Обескро́вельные,
Обугленные стены.) не подобны
Скелетам, обнажённым хищниками —
Огрызки рёбер,
Искро́шенные мозговые кости.
И разве что одни и те же птицы
Слетаются к останкам
И пепели́щам.
Никакого педалирования, никаких «прозрений», никаких криков отчаяния. Синтаксически сложная, как бы блуждающая одновременно в разных слоях воздуха, фраза. Мы словно бы вместе с нею медленно поднимаемся ввысь: там другое давление, другое содержание кислорода, другая освещенность.
Слышны чужие голоса: на мертвых языках, с умолкнувшими интонациями, с непонятными словами, смысл которых порой угадываем, порой нет:
Жео́ды с амети́стовыми дру́зами; пещеры:
По сте́нам о́христые кони или ки́новарные быки;
Провалы в памяти, хранящие сырьё для сновидений;
Космические ды́ры, переполненные веществом —
Как много предстоит открытий
Пустот в пределах мироздания
До сотворения
Последней (Дня восьмого?) абсолютной пустоты?
Но прорываются и иные голоса: пронзительные, живые, узнаваемые. Голоса ветра и воды, листьев и трав, зверей и птиц. Кошек. Людей. Всё в целом это сродни ренессансной полифонии, часто, кстати, восьмиголосной.
Под сенью генеалогического древа
Растений (Оное подобно
Раскидистому дубу – одному из малых
Отростков эволюционной ветви
Двудольных.) гнус толчётся, птица
Гнездится, выживает зверь,
И дровосек
Не расстается с топором.
Они говорят (вполголоса) о любви:
Сомкнула веки. Не вступать, а погружаться
В сокрытый ими сад…
Они пытаются молчать о боли:
Дорога, как сплющенный ствол березы
Местами как раздавленная сорока…
Они немеют при встрече со Злом:
Не соблазниться ли
Не лжи́вить пыточного слова – не
Упорствовать, не принимая
Мгновение за единицу страха,
А плоть за паузу в небытии…
Они взывают к Богу:
Бежать вражды и лжи,
Бежать грехов гордыни и суда,
Чтоб наизнанку, словно рукавицу
Темницу вывернув, припасть к стопам Того,
Чей храм сердца людей.
В таком мире немыслима не то что литературная игра или формальный эксперимент, в нем непредставим любой разговор, кроме разговора о природе вещей. Сосредоточенное вслушивание, всматривание, внедрение в круговорот бытия, попытка его описания, структурирования и расшифровки; мистическое переживание его бесконечности, величия и непознаваемости. О таких предметах просто говорить невозможно. Разум изнемогает в постижении разворачивающейся картины, язык немеет в передаче открывшегося:
А что как нет иного, кроме мира
Искомых
И неизвестных?.. Или
Кегль зна́мений
Днесь бесконечно мельче пункта? Или
Не ввязываться в диспут
О вероятности начала
При неизбежности (Нет или несть?) конца?
Но принципиально и то, что этот мир остается миром поэзии, не оставляя ее ради философии или богословия. По-русски в таком ключе уже когда-то было написано несколько строк о небесном содрогании, ангельском полете, перемещении морских гигантов, прорастании побегов. Теперь об этом написана целая большая книга. Осталось только ее прочесть…
Разгадывая: человек ли тень природы,
Природа ли испо́д подобия Творца?
Сергей Завьялов
Ираиде посвящается
Кн. 1
1950–1970-е