День поминовения - Наталья Баранская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока Мария Николаевна сидела задумавшись — даже и пальто не сняла,— Аксинья Кузьминична отправилась в соседнее купе взглянуть, как там устроилась “одна старенькая старушка, что зять провожал”, но в дверях столкнулась с высокой худой женщиной. Из-под волос с проседью, стриженых, черно-бурых, горят темные запавшие глаза, большой нос чуть искривлен, в пальцах с острыми длинными ногтями зажата сигарета.
— Нет ли спичек,— голос прокуренный, хрипловатый,— бензин в зажигалке кончился, нельзя закурить.
Спичек в этом купе не было, и худая метнулась через купе, сама она ехала в соседнем.
Аксинья Кузьминична села, вроде забыла, куда собиралась, перебила ей путь эта, с сигареткой. Аксинье Кузьминичне было ясно: ученая женщина. Орловская крестьянка Аксинья давно жила у дочери в Москве, случалось, работала и у людей. А поработав и похозяйничав в чужих домах, вынесла точное представление об ученых женщинах. Считала: все они растрепы и растеряхи. Объясняла это Аксинья Кузьминична тем, что “в голове у них разные ученые мысли”, даже когда руки заняты другим делом; “голова сама по себе, руки сами по себе”. Ученых женщин Аксинья Кузьминична жалела.
Не любила она темных женщин. Темных, как были раньше в деревне, теперь нет, все грамотны. Темными она считала тех, которые не читают. Сама она любила хорошие книжки, особенно детские про зверей. Читала также взрослые, про любовь. Про войну читать не могла, войну она пережила сама. А теперь, когда самая младшая в семье, внучка Анютка, пошла в школу, Аксинья Кузьминична опять взялась за учебу и начала с букваря.
“Кто не любит читать,— думала Аксинья,— тот пустой человек”. Пустых женщин кругом хватало. Сердце у нее лежало к женщинам ученым.
Черная с папироской, сразу видать, ученая, от науки надсадилась, потому и отощала.
А вот эта, напротив, что сидит задумавшись, ладненькая такая, и не скажешь старушка, уж больно аккуратненькая, гляди — в брючках, в свитерке,— эта хоть и заметно, что ученая, но головой еще не ослабла, держится. Только вот сильно запечалилась, по глазам видно, глаза в тоске, значит, сердце страдает и руки опустились, пальто расстегнула, а снять не может, не шевелится...
Тут как раз беленькая проводница с чаем:
— Сколько вам стаканов?
— Ой, нам побольше. Будем сейчас чай пить, только я быстренько на старушку взгляну, мать едет сына проведать, старенькая. Сейчас и возвернусь. Три стакана мне ставьте...
“Сына проведать”,— повторила Мария Николаевна. Все они едут “проведывать”. В простом этом слове было утешение. Да и пора утешиться, столько лет прошло. Но сердце было неспокойно, и лечь, закрыть глаза, остаться наедине со своими мыслями не хотелось. Может, на ночь выпить успокаивающее, что предлагали милые девушки-проводницы? Нет, это потом.
Вернется славная соседка, чаю вместе попьем. И Мария Николаевна сняла наконец пальто, достала из сумки пакетик с печеньем и сухариками. Соседка ей нравилась, напоминала кого-то близкого, да, она вспомнила — няню Настю из далекого детства.
Аксинья Кузьминична зашла в соседнее купе. Назвалась, узнала, как зовут соседок: старушку мать, потерявшую на войне двоих сыновей, звали Федосьей Никитичной, другую, “ученую”,— Лорой Яковлевной. Аксинья пригласила старушку чаевничать, Федосья Никитична укладывалась, от чая отказалась. Аксинья позвала Лору, которая покачивалась, глядя в темноту за окном:
— Пойдем, вместе веселее.
В коридоре к ним присоединились еще две женщины, тоже собрались знакомиться с попутчицами.
— Вот гостей к нам веду, вы не против? — обратилась Аксинья Кузьминична к своей соседке.— Присаживайтесь, гостечки дорогие, давайте вместе чайку попьем, сейчас еще попрошу стаканчиков шесть.
Женщины представились друг другу. Нонна Романовна, бодрая, полная, крепкая, с румянцем, короткой стрижкой, с быстрым взглядом, держала за руку худенькую небольшую женщину, видно, оробевшую.
— Лизавета Тимофевна,— прошептала та и подняла глаза, ярко-голубые, такая голубизна — редкость в немолодом возрасте.
Вернулась с проводницей и новой партией чая Аксинья, достала свои припасы — домашнее печенье и пирожки. Женщины устроились на двух диванах, улыбаясь друг другу.
Мария Николаевна, конечно, не была против гостей. Только сейчас она не хотела расспросов и разговоров, до которых так охочи люди в пути. Но разговоров никто не заводил. Все были полны сознанием необычности и значительности своей поездки и скорее хотели отвлечься от грустного, от того, что ждет их впереди, чем об этом говорить. Они собрались вместе, сбились в стайку, им довольно было ощущения тепла, идущего от других, без слов.
Аксинья Кузьминична вспомнила.
— А еще тут с нами одна в вагон садилась... Черная такая, с красными цветами, где ж она?
— Черная? Она уже легла, может, и спит,— ответила Нонна Романовна.
Женщина эта держалась отъединенно, молчаливо. “Женщина в черном”,— назвала ее про себя Мария Николаевна. “Черная женщина”,— говорили другие.
Черным было платье этой женщины, черными чулки и туфли. И большой легкий шарф, окутывавший ее голову и прикрывавший лицо, тоже был черным. Из-под шарфа виднелись бледные щеки и темные, глубоко запавшие глаза. Ни чемодана, ни сумки не было с ней, одни цветы.
Женщины взяли стаканы в подстаканниках, осторожно, по штучке, брали печенье.
— Можно и мы з вами?
В незакрытых дверях появилась черноволосая статная женщина, лицо смуглое, с весенним румянцем, по виду, по говору — южанка, много моложе остальных. Она ехала в одном купе с “черной женщиной”. Ее не посчитали “своей”, ни венка, ни цветов она не везла, да и по возрасту, казалось, не подходила к тем, кто ехал “проведывать”. Лора Яковлевна подвинулась к Аксинье, предлагая вошедшей сесть.
Моложавая представилась: Ганя, Ганна Петровна, а фамилия... Тут она приостановилась, потом назвала и фамилию — Коваль. Чувствовалось, она неспокойна, не по себе ей как-то. Мария Николаевна поняла: Ганна хочет что-то сказать или спросить, но стесняется. Захотела помочь:
— А вы, Ганна, едете без цветов, без венка?
Та подтвердила: да, без цветов, без венка,— и вдруг заплакала.
— Ой, не знаю, куда еду, зачем еду Вин казав: “Не томысь, не плачь, поезжай, я тебя видпускаю”
Женщин смутили, даже испугали ее слезы. Сейчас слезы у всех стояли близко, всякий миг готовые пролиться.
Аксинья Кузьминична вздохнула прерывисто и спросила прямо:
— Кто тебя отпустил, кто сказал “езжай”?
Ответ всех удивил:
— Да чоловик мой, муж.
— Вы, значит, к отцу едете?
— Нет, к мужу, к Ванько, к первому своему. Иван Коваль. Письмо у меня есть от его товарищей. Написали, в каком бою убит, когда и где тот бой был, место указали. Ну а могила... Может, и не было могилы. Так похожу, почитаю, что на памятниках писано. У нас тоже везде могилы, всюду памятники с надписями, кто захоронен.
Лора Яковлевна оживилась:
— Подумайте только — второй муж отпускает жену к первому...
Аксинья Кузьминична проворчала:
— Второй, первый, отпускает,— оба небось воевали.
Ганне захотелось объяснить, а может, оправдаться перед тем, кто уже не услышит.
— Второй муж у меня хороший. Инвалид, вернулся с фронта без ноги, в конце войны. У меня ж двое ребят было Ванечкиных, сын и дочка, а я совсем растерялась, бабушка Дуня померла...
— Ну и правильно, и хорошо сделала,— прервала ее Нонна Романовна.— Дети его любят?
— Ой как любят, и он их любит.
Ганна обрадовалась, что ее не осуждают. Чувство вины перед Иваном, затихшее, глубоко спрятанное, временами оживало, мучило ее, уж очень скоро она вышла замуж. Но кто скажет “утешилась”, “забыла”? Только чужие так скажут. А сама она знает: не утешилась и не забыла. И замуж за второго пошла без любви, без всякого чувства, тело ее, истомленное горем, голодом, не отзывалось, молчало. Жизнь заставляла искать опоры. Потом привыкла, привязалась, полюбила.
Ганна, может, и рассказала бы этим женщинам и про Ванечку, и про второго своего, и обо всем, что пережила, — они ведь тоже едут к могилам, — но по внезапно наступившей тишине почувствовала: сейчас ни о чем рассказывать нельзя.
— А что, сударушки, подружки мои,— обратилась к соседкам Аксинья Кузьминична,— не прилечь ли нам на свои коечки, спать не спать, а хоть косточки распрямить, воздохнуть маленько?
Пришедшие из соседних купе поднялись, пожелали спокойной ночи и ушли.
Мария Николаевна быстро разделась, забралась под одеяло, повернулась к стенке — не было сил ни говорить, ни слушать.
Последние дни с той минуты, как определилось, что она едет, она хотела думать только о нем, вспоминать его живого, нести его образ в себе,— вот единственное, что поможет ей держаться, выстоять перед могилой, не зарыдать, не упасть.
Аксинья Кузьминична тоже улеглась, вздохнула несколько раз глубоко, со стоном и зашептала: