Искусство однобокого плача - Ирина Васюченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну расскажи, что у тебя нового? Я по тебе дико скучаю, неужели так трудно понять? Где твое великодушие? Ты же у нас рыцарь без страха и упрека, ты должна быть великодушной.
— Сама у себя я не рыцарь, а начинающий собаковод. Послезавтра еду за боксеренком.
— А, заводишь собаку? Это что, вроде замены? Как ты легко соглашаешься, что меня нет и не будет! А я тогда, в сентябре, когда летели из Сухуми, знаешь, загадал: “Если мы никогда больше не сойдемся, пусть самолет разобьется к такой-то матери!” Ну, Гегенюбер, башмаков же еще не износил! Не покупай своего дурацкого боксера, можешь считать меня суеверным, но мне кажется, если ты этого сейчас не сделаешь, кто знает…
— До свиданья.
Прощай, ты, ничтожество. Тебя нет, потому что тебя и не было. Нашу великую любовь мне даже похоронить не с кем. И вспомнить ее, кроме меня, будет некому. Ты умеешь только играть. Не вполне понимая, во что. А хорошо умеешь, на этом я и погорела. Но твои таланты тебе изменили: сейчас ты играешь не только жестоко, но и бездарно. От этого, если хочешь знать, еще во сто раз больнее… нет, надо встать, не то доблестный рыцарь, он же незадачливый военачальник задохнется в собственных соплях. Нос уже вконец запух и воздуха не пропускает. Глотка тоже полупридушена. Стоя продышаться легче. Это уже опыт: сколько их было, таких ночей, разве что без щенячьего аккомпанемента! Днем еще туда-сюда, а стоит лечь и потушить свет, и картины прошлого, яркие, как сны в детстве, и болезненные, как аборт без анестезии, наплывают сумбурной неотвязной чередой.
…Поток лихорадочных слов, от внезапности непонятных. Отчаянно расширенные зрачки полузнакомого парня, которого про себя определяла, задорно насторожившись, как “опасного противника”. Безоговорочная капитуляция до объявления войны:
— Ты мой последний шанс…
— Подожди, перестань, ты что, ты же меня совсем не знаешь…
Взрыв смеха за ближними кустами. Будто зрительный зал потешается над нашей комедией. Но нет, никто нас не слышит. Это Римма с Натулей под руководством Катышева шашлыки готовят, а он на вольном воздухе развлекает их политическими анекдотами.
Я уже сижу на влажной после дождя траве. Этот сумасшедший еще и на колени вздумал броситься, нельзя же… Положим, и мне бы не след так с перепугу плюхаться в болото, вот, извольте, джинсы на заду промокли… Ничего-ничего! Сейчас ты попробуешь дать волю рукам, весь этот фейерверк объяснится простейшим образом, тут уж я тебе покажу “последний шанс”! А он, похоже, и не помнит, что у него есть руки — вдруг замер и онемел, точно перед богиней. И я в смятении отвожу глаза, разжимаю ладонь, на ней крошечный масленок, раздавленный. Ну да, я ж наклонилась сорвать гриб, тут он и заговорил, надо же, как стиснула… забыла…
И понеслось. Преображенные недели. Месяцы. Годы. Нежная, смешная легкость всего, что было трудно. Все лучшее, что есть в дружбе и страсти. Можно пройти над жизнью, как по радуге, — только и надо, что не разнимать рук…
Наши лесные костры, бесконечные разговоры, пьянящее любование собой и друг другом, наши пирушки вдвоем в убогих привокзальных пельменных и в приятельском кругу, где было так сладко встречаться глазами — мимо всего и всех. Так взирают избранники судьбы, знающие нечто, прочим недоступное…
И другие, позднейшие кадры. Как потом, понемногу, едва уловимо, ответный взгляд становился уклончивым, тон — небрежным, остроты и замечания делались погрубей, а я знай уговаривала себя, что это бред, он просто вымотался, нет, не только он, мы оба… надо отдохнуть, вот и все… я постыдно мнительна, так и норовлю сотворить из мухи слона, недуг врожденный, от отца, что же я делаю, этому нельзя давать волю… Да и он, стоило мне вспылить, поначалу пугался, душил в объятиях, уверяя, что пошутил, вообще не говорил такого, да если бы и ляпнул, как можно принять подобную чушь всерьез, он меня не узнает, нет, быть не может, я тоже шучу, он отказывается верить, неужто я хоть на минуту могла допустить…
— Пиу! Пиу! Пиу!
Пожалуй, кстати, что эта скотинка орет. Только бы родители не услышали, как я выбираюсь из-под одеяла, напяливаю халат, шаркаю к окну. Хорошенькое будет дело, если мама догадается, что я не сплю, заглянет в комнату и, включив свет, увидит мою распухшую красную рожу! Покойная бабушка сказала бы: “Не оскорбляй образа и подобия Божия…” Довольно того, что наперекор моей в узком кругу легендарной выдержке все, кому не лень, преблагополучно сообразили, что мне паршиво, куда паршивее, чем должно быть еще не старой, не обремененной потомством, самостоятельной даме, по собственной инициативе уходящей от мужа, который, положим, и “милашка”, и “умница”, но “выпивает”. Так выглядит со стороны наша мировая катастрофа.
Мои немногочисленные подруги, те еще осведомлены о его неверности. Тут он сам постарался. То одна, то другая является ко мне в смущении, исполненная пылкого, ненужного сочувствия, за которым однако же — они хорошие, но человек слаб, — сквозит удовольствие женской победы: “Я сомневалась, стоит ли… но между нами не должно быть умолчаний… твой Скачков, он приходил… правда, под хмельком, может, поэтому… говорил, что давно чувствует ко мне… ну, красиво выразиться он всегда умел, ты-то знаешь, такой льстец, противно слушать… никогда бы не подумала, что тебя можно променять на кого бы то ни было… и как вообразить, что я соглашусь… нет, я уверена, он и теперь любит только тебя, не даром же мы все так завидовали вашему роману… ох, прости, я дура, что об этом сейчас, но все так неожиданно… Да, о тебе он тоже говорил… свинство, конечно… ну, сказал, что ему с тобой стало трудно, нет “страшно”, он так выразился… “женщина не должна все понимать, видеть тебя насквозь, это даже противоестественно, тут ведь главное, чтобы было кому по головке погладить, когда надо, а это тягостно, это перебор…” Нет, не подумай, все очень почтительно… и каждому же ясно: стоит тебе захотеть, он никуда не денется… иногда ведь приходится за мужчину бороться, даже при твоей гордости…”
Первую — последующие были уже не страшны — такую исповедь я выслушала в метро, на платформе “Лермонтовская”. Поезда грохотали, заглушая речь собеседницы, да и она запиналась, все спрашивала, не зря ли, не хватит ли.
— Нет-нет, не беспокойся. Я тебе благодарна. Что? Бороться? Нет, это исключено.
Мешали стены. И пол. Первые утратили былую вертикальность, второй стал не вполне горизонтален. Я все пыталась вправить их на место. Это почему-то казалось важным.
— Совестно передо мной? Тебе? С какой стати? Это же хорошо, это истина воссияла, надо радоваться… Что? Врал? Спьяну? Возможно. Меня это больше не касается. Это касается тебя. Если все же не врал и тебе это не совсем безразлично, действуй.
— С ума сошла? И потерять тебя?
— Только на время. Мне, правда, придется на какой-то срок лечь на дно, ты мне это простишь, а потом мы все уладим…
Ничего мы не уладим. Если так, они прекрасно обойдутся без меня. Но сейчас надо, чтобы Аська мне поверила… и чтобы эти чертовы буквы на стене перестали прыгать перед глазами.
У нее черная полоса. Научные планы рухнули. Их можно осуществить, только оставшись в Москве — проблема талантливых провинциалов, принужденных, поблистав в университете, возвращаться в свой Клин, Льгов, Йошкар-Олу, где их знания никому не нужны. Анастасия, литературовед милостью Божьей, в родном городе обречена, ни на шаг не отступая от школьной программы, у черной доски долдонить зевающим подросткам про то, как Пушкин несмотря на свою ограниченность, порожденную незнакомством с марксистско-ленинскими идеями, кое-что все же “ярко отобразил”, Лермонтов “гневно обличил”, а Толстой “страстно провозглашал”. Не хочешь? Иди расставлять запятые и выправлять падежи в документах какого-нибудь НИИ сельхозмашиностроения! Я-то и здесь угодила в подобную дыру, мне поделом, никогда не делала ставки на науку, хотя, как начинаю догадываться, зря. Но для Аси это крах, хуже и вообразить трудно. А тут еще любовник сбежал. Женатый был, вернулся в семейственное лоно. Виктор знал об ее несчастьях больше, чем ему полагалось. Знал по моей вине. Роман, не говоря уж о шансе закрепиться в Москве, сейчас был бы для нее не спасением. Вот он и бросил потешный спасательный круг. Из картона. Это непоправимо. Куда непоправимее, чем обычная измена.
— Ладно, я дерьмо! — ораторствовал он потом, во хмелю настроившись наступательно. — Но не воображай, что твои друзья лучше! Все такие же, ты одна другая, твое дело безнадежно, и я тебе это докажу. Всегда они между нами стояли, даже в лучшие времена вечно приходилось помнить, что они тоже есть, тоже имеют на тебя какие-то права… Меня, значит, в отставку? Недостаточно чист? Ну, так их у тебя тоже не будет, я уж позабочусь!
— Не выйдет! — фыркнула я тогда.
Еще как вышло. Никого не люблю. То есть вижусь, болтаю по телефону, письма, если надо, строчу. Притворяюсь. Небось, по всей округе молоко киснет от моей вымученной приветливости. Мне не то что дружить, а и собаку заводить противопоказано. Даже месячный щен, если в его башке есть хоть капля мозгов, вправе воротить от меня нос. Душа являет собой пейзаж после битвы, место безобразное, смрадное и пустое. Что они плетут про гордость и чистоту? Я состою из сплошной боли. Она берет начало где-то в грудине, и так прихватывает, что уже не понять, насколько она душевная, насколько — физическая. Если удастся заснуть, очнувшись, я первой почувствую ее, спросонок притихшую, но многообещающую: “Что это со мной? Что случилось? Ах да, все пропало…”