Россия и современный мир № 3 / 2010 - Юрий Игрицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Деликатность положения российской власти в 1990-е годы выразилась, в частности, в том, что фактически вернувшись в колею Русской системы (17), она все еще не решалась открыто провозгласить самоё себя средоточием национальной идентичности. Вместо этого предпринимались странные действия по созданию комиссии, уполномоченной президентским указом искать национальную идею. По всей видимости, создавая эту комиссию власть отдавала дань инерции идеократических предрассудков (8, с. 200). Комиссия национальную идею не нашла, а вскоре, в августе 1998, власти стало и вовсе не до того.
В итоге, почти все последнее десятилетие XX в. российское общество оставалось без патерналистской опеки со стороны государства. Именно в это время произошли наиболее радикальные социальные изменения, хотя, очевидно, не те, которых ожидали либеральные реформаторы. Для понимания сущности уже происшедших в России перемен чрезвычайно важно осознавать, что в своей совокупности они явились тяжелейшей социальной травмой, обусловленной жизненной дезориентацией, обесцениванием в новых условиях накопленного социального опыта, разрушением привычных смыслов и значений. А «уход» государства стал фактором, предельно усилившим болезненность и радикальность травмирующих перемен.
Идея социальной трансформации как травмы получила разработку в трудах выдающегося польского социолога П. Штомпки, который выделяет следующие фазы травматического состояния.
Во-первых, это предпосылки грядущей травматизации, связанные с нарастанием кризисных явлений в экономике, социальной сфере, культуре, сфере политических отношений. Иначе говоря, речь здесь идет именно о том наборе обстоятельств, в которых М.С. Горбачёву пришлось начинать свою перестройку.
Во-вторых, это сами травматические события, ощущение того, что их ход вышел из-под контроля власти или осознание того, что власть оставляет общество и конкретного индивида один на один с новыми вызовами. Впрочем, травматические ощущения не облегчаются и в том случае, если индивид ощущает себя объектом продуманных манипуляций со стороны власть предержащих.
В-третьих, вслед за утратой социального статуса мощным травмирующим фактором становится утрата жизненных идеалов и ориентиров. Таким образом, социально-экономические испытания обретают духовно-нравственное и социально-психологическое измерение.
В-четвертых, симптомами и последствиями травмы становится изменение образцов социального поведения. К их числу, например, можно отнести примирение большинства с такой социальной язвой, как коррупция, ее вынужденное принятие в качестве новой системы координат социальных отношений и участие в ней.
В-пятых, это активная и пассивная посттравматическая адаптация (стремление преодолеть трудности либо примирение с ними).
В-шестых, преодоление травматического состояния происходит в условиях политической и экономической стабилизации, и дальнейшее укрепление стабильности служит подтверждением успешного преодоления социальной травмы (23, с. 6–16).
Впрочем, надо понимать, что «остаточные боли» еще долго будут мучить российское общество. Кроме того, в случае России речь должна идти не только о травме реформ 1990-х годов, но и об общей травме потрясений всего XX в., когда были уничтожены либо претерпели радикальную ломку многие социальные слои и группы российского социума. Это уже является глубокой травмой исторической памяти.
Социологические опросы, проводившиеся в 1996–2002 гг. сотрудниками Института сравнительной политологии РАН, демонстрировали, что конституирующую роль в формировании социального порядка играют такие категории, как выгода, успех, право сильного, тогда как закон, права человека, уважение к чужому мнению в глазах большинства опрошенных не имеют большого значения (14, с. 15). Постсоветская социальная трансформация, еще более усиленная политикой государства и информационным мэйнстримом, привела к возникновению нового социума, в котором доминируют ставка на силу и эгоистический интерес при минимизации сотрудничества с другими социальными акторами. Но те же самые опросы показали, что социально востребованными остаются ценности морали, равенства, труда, семьи и традиции. По сути дела, расчеты либеральных реформаторов на то, что ценности свободы автоматически разовьются в условиях неконтролируемой игры рыночных сил и сокращения роли государства в экономической жизни, оказались перечеркнуты. Сама интерпретация свободы сузилась до представлений об экономической свободе.
Институциональный порядок, установившийся к концу 1990-х годов, не ставился под сомнение в смысле его конституционной законности. Однако большинство опрошенных фактически усомнились в его социальной легитимности, поскольку, по их мнению, этот порядок был ориентирован на защиту прав и интересов меньшинства, несправедлив, нестабилен и в любом случае крайне далек от социального идеала. Можно сказать, что к началу «эпохи Путина» значительная часть граждан России была готова к трансформации институционального порядка, которая в большей степени соответствовала бы их ценностным ориентациям.
В конце концов, это должно было привести к развилке между формальными, не сумевшими обрести в 1990-е годы реального наполнения институтами, импортированными извне (многопартийность, разделение властей, выборность должностных лиц на всех уровнях власти и т.д.) и квинтэссенцией российской политической культуры – государственным патернализмом. Либо названные институты должны были заработать таким образом, чтобы покончить с традиционным для России «властецентризмом», либо, напротив, сами эти институты должны были стать орудиями, обеспечивающими в новых условиях воспроизводство все той же государственной парадигмы. Вышло так, что российская власть при Б.Н. Ельцине, при всей ее демократической фразеологии, провела основную работу по воспроизводству Русской системы в новом институциональном дизайне. То, что делалось затем при В.В. Путине, стало лишь завершением этого процесса.
Период экономического подъема, на который пришлись два срока президентства Путина, принято объяснять благоприятным сочетанием ряда обстоятельств, в числе которых – удешевление стоимости рабочей силы и продукции отечественного производства в первые годы после дефолта, а затем непрерывный рост цен на энергоносители. Спорить с этим объяснением не приходится, но оно тем не менее не является исчерпывающим. В «истории успеха» Путина присутствовал и компонент политического мастерства, заключавшийся в способности второго президента России максимизировать действие благоприятных для развития страны и для его собственного режима факторов и ограничить действие неблагоприятных. Главным же было то, что режим Путина пошел навстречу запросу уставшего от перемен общества, обеспечив долгожданную стабильность. Социальные и экономические изменения не остановились, но они вернулись в знакомую и понятную обществу государственническую колею. Россия вновь оказалась в привычной для нее системе координат.
Однако именно «возврат» государства и путинская стабилизация показали, насколько значительны и фундаментальны перемены, происшедшие с Россией в 1990-е годы. Государство вернулось, но действует оно в иной социальной реальности и в принципиально новом внешнем окружении. Что же касается постсоветской российской идентичности, то государство в лице путинского режима обнаружило, что за десять лет уже возникла некая протоидентичность и с ней требуется что-то делать. При этом следует подчеркнуть, что решающая роль государства в формировании национально-государственной идентичности не является чем-то уникальным, характерным только для России (см.: 3, с. 139–140).
Первым конструктивистским действием на этом направлении стало решение вопроса о государственной символике. Предложенное Путиным решение поначалу показалось многим критикам механическим соединением несоединимого – радующего традиционалистов византийского двуглавого орла, угодного либералам петровского триколора, и ласкающей слух коммунистов мелодии сталинского гимна. Но вскоре обнаружилось, что все «срослось», что эклектичный синтез принят почти всеми и даже весьма востребован одной из самых массовых групп – спортивными болельщиками. И, разумеется, сам синтез символов был символичен, указывая на волю власти не к дистанцированию от прошлого, но к подчеркиванию преемственности в отношении всех периодов истории российской и советской государственности.
Идеологическим оформлением «возврата» государства стала концепция суверенной демократии. Ее создатель В.Ю. Сурков в последние годы предлагал несколько определений суверенной демократии, различающихся в своих нюансах. Первое из них, озвученное Сурковым в феврале 2006 г. в выступлении перед активом «Единой России», таково: суверенная демократия – это «образ политической жизни общества, при котором власти, их органы и действия выбираются, формируются и направляются исключительно российской нацией во всем ее многообразии и целостности ради достижения материального благосостояния, свободы и справедливости всеми гражданами, социальными группами и народами, ее образующими» (21). В данном определении постулируется наличие российской нации, хотя, скорее, именно идея суверенной демократии является очередным и на сегодня наиболее значимым усилием власти по конституированию этой самой нации. Точнее, при помощи идеи суверенной демократии власть очерчивает те рамки, в которых сегодня российскую нацию можно вообразить.