Дневник больничного охранника - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждое утро в приемное приходят женщины: записываются на аборт. Долгое время — пока не уволили — оформляла их Егоровна. Но никто не знал, что баптистка. Так вот, приходят женщины — а она их начинает отговаривать от детоубийства безбожного, пугает смертным грехом. Кого-то до слез доводит, кто-то ее уже чуть не матом от себя отгоняет… В общем, дурдом, ведь это все-таки больница. Удивительно, что работа ей очень нравилась. Но жалоб столько поступило, что поперли совсем из больницы. И она, кажется, счастлива, что так пострадала. В последний день зажгла на посту свечку и молилась с песнопениями за всех убиенных в этой больнице детей.
По трупам имярек пишут зеленкой; надписи на х/б вытравляют хлоркой; на кастрюлях пищеблока малюют номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штампуют, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, акты о приемке вещей, свидетельства о смерти, накладные и т. д.
«Это величайший человек, называйте его, как и я, только по имени-отчеству, Владимир Федорович!» — так выражается пьяный лифтер о некоем Иванове, подсобном рабочем при пищеблоке, который в прошлом был преподавателем в политехе и чуть не кандидатом наук, но по никому не известной причине ушел на дно жизни, спился и только был окружен в подсобке каким-то торжественным, пьяным уважением работяг — те его почитали и очень гордились дружбой с ним: у них там в подсобке свой профессор, так что знайте!
Медсестра новенькая рассказала — устроилась к нам, а до этого работала в платном детском саду. Платный — это где забота и уход гарантируются более чем высокой оплатой. Так вот, воспитатели настраивают детей против родителей, потому что им это очень выгодно. Настроенный против своих родителей, ребенок не хочет возвращаться домой и устраивает истерику, чтобы оставили ночевать в детсадике, где ему «хорошо». Эта услуга, когда детей оставляют на ночь, стоит пять долларов. Чем больше таких детей и ночей — тем больше, получается, доход детского сада.
«Он много выпивал, и она решила с ним расстаться» — из возвышенного рассказа санитарки о своей подруге. Или: «Вот нерусский, а так ее любил, так за ней ухаживал, что мы все удивлялись».
Тут узнал, что самую большую зарплату в Советском Союзе, это по КЗоТу, получал пилот аэросаней: водитель, он же в некотором роде и пилот, да еще надбавки северные.
В больнице много лет работал Володя Найденов — безвозрастный полоумный мужик, его любимой присказкой было: «Иди домой!». Собутыльники называли его Вольдемаром. Он выполнял самую черную работу — дворником, в морге, санитаром и чего еще только не переделал. Сам говорил, что его бросила жена. Выпивал, но безобразно пьяным я его никогда не видел. Ходил в списанной хирургической робе зеленого цвета, — летом хорошо, а зимой сильно мерз, но телогрейку никто и не подумал ему выдать. На выпивку собирал в больнице бутылки, в общем трудился — таскал огромные сумищи бутылок, будто вол. Как он выражался, «будет к водочке еще и пивка бутылка». Никому вреда он не приносил. Больница была его домом, он и провонял ею до корней волос: хлоркой. Говорили, что он остается ночевать в морге и спит на бетонной лавке между трупов, к которым относился будто к меньшим братьям, так порой казалось. Его пьянку вроде бы терпели, с ним свыклись. Но все же потихоньку выжили его — и когда в морге поставили дорогое английское оборудование, с катафалком и холодильными камерами, то Володе уже его не доверяли, отдали молодым нагловатым санитарам. Потом он с кем-то повздорил из начальства. Никто о нем не вспомнил — тут же рассчитали. Он не поверил и еще месяц работал, как и всегда. Его этот месяц не прогоняли, будто бы забыв, а в зарплату на него не оказалось ведомости, только под расчет. Он получал тогдашними деньгами сорок тысяч — это десять бутылок пшеничной водки. В тот день он в гинекологии бился головой об стену, было с ним что-то вроде приступа, его еще положили отдохнуть. В общем, он был нужен только тогда, когда делал такую работу и в таких условиях, на которую охотников не нашлось. В морге он был нужен, а после английской техники с ним и рассчитались.
Из моих разговоров с Володей. Спросил, отчего он не курит, а он ответил, что у него «барахлит», имел он в виду бронхит; «хоть пустые, и то хорошо» — ответил, когда над ним подшутили, что сдает полные бутылки; везде пытается устроиться на работу, а никто не берет; рассуждал, сколько раньше можно было купить на тысячу; рассказывал, как мальчиком ходил в ГУМ и простудился от мороженого; отнес бутылки, а его завернули обратно, сказали, чтоб пришел через час; выгнали его в общем за каталку, и еще его невзлюбила Евдокия, кладовщица из подвала; про больницу говорит, что привык к ней, оправдывается за частные свои визиты, и еще у него остался один ключ от какой-то каморки, то ли кладовки никому не нужной, где он остатки своего добришка прячет и те бутылки и куда ходит, как на работу.
Еще про Найденова: когда просят — все делает, угодлив, но через время начинает деньги за это клянчить, так что ему дают поневоле, чтобы отстал. У него есть дочь. Ребенку он никак не помогает, пропивая все до копейки — так и пьет, именно «до копейки». В этом пьянстве, когда все пускаешь по ветру и ничего не оставляешь, есть все же что-то искупляющее. В день получки бывшая жена разрешает Володе вые…ть ее, если даст денег. Живут они в одной коммуналке, которую, разведясь, не смогли никак разменять — он, она, их дочь. Живут в разводе уже годы, но живут в той же комнатушке, имея почти все общее — воздух, утварь, стены и т. д.
Еще о Володе: отсидел когда-то полтора года за якобы кражу бесхозного холодильника; его мысли о бомжах — «ведь у каждого была когда-то своя квартира», сам он очень боится, что однажды заставит кто-то продать квартиру и сделает бомжем, поэтому боится бывшую жену; всячески защищает Евдоху — всех защищает, кого боится и кто над ним издевается; его рассказ про увольнение — как она час держала его трудовую книжку в руках и уговаривала остаться на работе, еще подумать, — и это он врет; он, как оказывается, работает в больнице уж двадцать лет и пережил двух начальников.
Труповозы называют тучные трупы «кабанчиками». А тощие никак не называют — для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить, и тащить.
Привезли старика с истощением. Все время просился домой, упирался. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину со злости, что пытается подняться с каталки. Этот Альфред, его сразу стали называть Аликом, все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего кроме свистящего хрипа не слышно. Я его наугад спросил: может, хочет домой, — и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал. А потом его положили в отделение, хотя говорили, что везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было — его же привезли с истощением и со следами, ребра будто свинцовые — похоже, что палкой лупили.
Мужик и баба, лет сорока, пропитые, приводят бабку — свекровь, а тому мать, с переломом челюсти. Выяснилось, что они же ее и побили. Но бабка от больницы отказалась — и те обрадовались: они отчего-то боялись, что бабку госпитализируют, может, думали сдуру, что тогда их засудят. А бабка лечиться ни в какую не хотела, ругала всех матерно, что не пойдет. Ей пригрозили, что умереть может от загноения, но ей не терпелось выпивать дальше в своей семье, в которой все помирились.
Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда санитарам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли — пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замаялись — челюсть свело, как разжать? И стали спорить. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши обижаются — сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего сомневаться. А эти уклоняются — не брали-то не брали, а если где-то по дороге своровали. В общем мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой — ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.
Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка зажата в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался, то есть помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя чуть не пятилетней давности. Хотели снять с него трусы, не давал — цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видимо, понял, как его ловко обкорнали, — и глаза до того слезно выпучил, что в них было глядеть невозможно. Так и увозили — в одном кулаке клочок трусов, а в другом эта тысяча зажата. То, что не отдал. Через день нас вызывали в терапию — уже труп. Кулаков не разжать. Выдавали труповозам, рассказали всю эту историю — они смеются — и оставили так.