Полжизни - Дмитрий Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Против этого было одно средство — занять себя чем-нибудь разумным; но книг нам не давали, делать было нечего. Оставалось одно — общение с людьми. И я старался извлечь из этого общения все, что было возможно: рассказывал всякие истории, заучивал все стихи, которые помнили сокамерники, и выслушивал их приключения, даже пытался сам что-то сочинять.
Здесь же один давний «сиделец» научил меня правилу, всю пользу которого я оценил впоследствии: если следователь задает вопрос, как бы незначителен он ни казался, вдохни поглубже и не отвечай раньше, чем медленно выпустишь весь воздух.
Очень помогало доброе участие конвоиров и простых солдат, которое я часто ощущал в тюрьме и которое в значительной мере сгладило тяжесть этой жизни. В первый раз я испытал это в самом начале, когда меня только что зарегистрировали, обыскали, продержали в надлежащих промежуточных камерах-«собачниках» и вот теперь вели по двору во внутреннюю тюрьму. Вел один солдат, как полагается, сзади, с наганом в руке. Идет, командует:
— Вправо, прямо, влево!..
А в промежутках я слышу его тихий, ласковый голос:
— А ты не горюй! Отдохнешь здесь, отоспишься! Небось заработался. Перебудешь и выйдешь. Со всеми так бывает…
Другой раз, когда я был уже в Бутырке, меня вызвали на допрос ночью. Почему-то долго держали в каких-то закоулках и «собачниках», переводили с места на место и, вконец измотав, уже перед рассветом повезли одного в «черном вороне» во внутреннюю. Когда опустили крутые откидные ступеньки и я взялся за поручни, чтобы сходить, один из конвоиров, по-видимому старший, вдруг подошел, подал мне руку, как бы помогая сойти, и, крепко ее пожав, тихо сказал:
— Не дрейфы Все…
Я так и не узнал, что он хотел сказать дальше, так как подошли другие солдаты и он не кончил фразы.
Такие случаи были часты и на меня производили впечатление огромное.
В то время люди были еще живыми людьми, даже в ГПУ. Еще не вывелись традиции человечности и не привились новые методы вынуждения показаний, так расцветшие в последующие годы.
Следователь мой, Ашарин, молодой смазливый парень с дурными глазами, не кричал, ничем не грозил. Начал следствие по всем правилам, объяснил, что заключенный имеет право не отвечать на вопросы. Казалось даже — может быть, был только прием, — что он симпатизировал мне. Передачу разрешил сразу. Иногда только, уставив мне в глаза пустой и, как ему, вероятно, казалось, пронзительный взгляд, он неожиданно деревянным голосом произносил:
— Какие вы знаете коды?
— Где вы познакомились с Блюменфельдом?
Но, отдав таким образом необходимую дань детективной романтике и натолкнувшись на мое откровенное и, очевидно, ясно выраженное недоумение, вопроса не повторял и переключался на обычный тон. Следствие закончил скоро и, как я узнал впоследствии, хотел меня освободить, но начальство не согласилось.
При последнем разговоре он говорил;
— Мы знаем, что вы невиновны и ничего не сделали плохого. Но вы немного неустойчивы, вам лучше пожить вне Москвы, например, в Енисейске. Вы молоды, здоровы, вам везде будет хорошо.
Так утверждался новый принцип наказания за еще не совершенные преступления. Но главная беда была в другом — в клейме, которое налагалось таким решением. Я выйду из тюрьмы, и никто не будет знать, виновен я в действительности или нет. А клеймо есть и останется. И будет оказывать влияние на всю мою жизнь.
Другая беда заключалась в том, что разом рухнули надежды на научную работу. Но, должно быть, много оптимизма заключено в молодой душе, и взамен утерянного во мне развилась любовь к природе, скрашивавшая тяготы скитальческой жизни.
Сибирь
Ехать в ссылку было очень тяжело. Вагоны набиты до отказа, душно, шумно. У меня, правда, занята вторая полка, но встать и размять ноги почти невозможно. Впрочем, скоро и охота пропадает. Арестантам вперед выдан сухой паек: насквозь проржавевшие селедки, плохо пропеченный, с отрубями черный хлеб и размокший сахарный песок. Селедки сразу летят на, волю, за решетку: съешь кусочек — истомишься жаждой: воды не хватает.
Я лежу на своей полке, каждый день туже затягиваю ремешок. У кого есть деньги, дают конвойным, те на станциях покупают еду. У меня денег нет — все отобраны, и пока их не возвращают.
В моем вагоне народ все незнакомый, необщительный.
Так мы переваливаем Урал.
Вечером, когда почти все арестанты уже спят, кто-то трогает меня за ногу.
В проходе стоит молодой парень, солдат-конвоир. Тихо спрашивает:
— Ты пошто ничего не ешь?
— Откуда ты знаешь?
— Мы все знаем. Пошто?
— У меня ничего нет.
— Дай денег, я куплю.
— И денег нет.
Он протяжно свистит «тю-ю» и медленно уходит. А утром, пока еще никто не встал, он вызывает меня в тамбур и, смущаясь и краснея, протягивает головку сибирского сыра.
— Слушай, друг, но ведь ты сам…
Ешь и помалкивай, это от нас…
Я вижу второго конвоира, стоящего в дверях тамбура.
— Как вас зовут?
— Это мы не имеем права!..
В пути до Красноярска они еще два раза подкармливали меня.
В Красноярске мы пробыли пять дней в пересыльной тюрьме с непостижимо большим количеством блох.
Здесь наконец мне вернули отобранные в Москве деньги — целое состояние, 60 рублей. Это было очень кстати, так как дальше было разрешено ехать за свой счет «свободным порядком».
И вот мы плывем на пароходе без конвоя, как простые пассажиры, по величественному Енисею. Справа высится скалистый берег. Слева — низкий, «польской». Проплываем стрелку, где Ангара сливается с Енисеем; и еще долго, почти до самого Енисейска, отчетливо видна граница, отделяющая мутноватую белесую воду Енисея от синей, прозрачной, холодной воды Ангары.
Енисейск тихо доживал свои дни, и только пустовавшие, но еще крепкие большие амбары при каждом владении да просторные, иногда по помещичьему типу построенные дома напоминали о прошлом, когда он был одним из больших административных центров Сибири и перевальным пунктом между хлебным югом и северной тайгой с ее приисками. Товары гужом и пароходами свозились в Енисейск и оттуда переправлялись на Прииски. А с приисков временами наплывала орава удачливых старателей-золотнишников, спускавших в енисейских кабаках все до нитки. И живы были еще свидетели наездов приисковых воротил, которым от самого берега Енисея через весь «взвоз» устилали дорогу красным сукном.
Теперь все это в прошлом. Город пустовал. Квартир было сколько угодно.
Окрестности Енисейска некрасивы, но как-то он так расположен, что, когда солнце садится, весь город, Енисей и все леса кругом, все берега озаряются необыкновенным, нигде в другом месте не бывающим сиянием.
Поразительны ледоходы на Енисее, Уже давно ярко светит и пригревает солнце, уже поголубели дали, стаял снег на открытых местах и потеплело небо. Летят на север пухлые, веселые, несущие тепло облака, летят птицы, всюду слышно тихое журчание пришедших в движение весенних вод, а Енисей стоит неподвижный, мрачный. Его обрывистые берега почернели, вода прибыла, потемнел, покрылся лужами и оторвался от берегов рыхлый на поверхности лед, и в образовавшихся заберегах видна грязная, холодная, кругами ходящая вода, но лед недвижим. Потом вдруг неожиданно, как бы не доверяя себе и пробуя силы, бесшумно, не нарушая торжественного таежного безмолвия, трогается Енисей — первая подвижка. Лед, не взламываясь, сдвигается огромными полями и медленно плывет вниз. Двигаются грязные дороги, перемещаются вмерзшие в лед предметы. Так продолжается несколько часов. Где-то внизу, севернее, где весна отстает, движущиеся ледяные поля наталкиваются на еще неподвижные льды, и все останавливается, замирает. Три дня Енисей будет набирать силы. Три дня изо всех таежных балок, ложбин и водоемов с веселым шумом, журчанием и звоном в Енисей будет вливаться талая вода, поднимая грязную, темную кору льда. Через три дня енисейцы, побросав учреждения и потемневшие дома, с шалыми глазами, счастливые, сами переполненные наплывом проснувшихся первобытных сил, будут толпиться на берегу, смотря, как на реке все пришло в мощное движение. Кружится и взламывается лед со стеклянным звоном и шорохом, как будто пересыпаются и бьются несчетные массы стекла, вздымаются вверх огромные башни из льдин, тут же рушатся и создаются вновь. Льдины гигантским плугом срезают куски берега. Все это бурлит, кипит, звенит, несется на север. И вдруг — стоп! Где-то внизу затор! Движение на север прекратилось. Но сверху с грозной силой надвигаются новые массы воды и льда. Льдины затирают, поднимают друг друга, с шумом и плеском вырываются на поверхность, громоздя валы, башни, заторы. Вода поднимается на глазах с каждой секундой. Только что она была глубоко внизу, но вот уже кипит у самых ног, грозя залить все вокруг, льдины сейчас ринутся и сокрушат город. Вдруг — обвалом вода спадает; затор прорвало, и снова в бурном неистовстве все мчится мимо, на север… Через два-три дня середина реки почти чиста, и только вдоль берегов остались огромные, сверкающие на солнце нагромождения вытесненного и севшего на мель льда. Холодной синевой отливает вода, прозрачен и чист воздух, снова воцарилось царство потревоженной на время таежной тишины. На редких льдинах сидят, отдыхая, тихо переговариваясь, перелетные гуси, и вдруг как пушечный выстрел гремит в пустынных берегах — подтаяла и обвалилась часть ледяной стены. Поднялись, загоготали испуганные гуси… и снова тишина. Так будет одиннадцать дней. Ровно через одиннадцать дней пойдет Ангара. Вода опять поднимется на столько же, на сколько она повышалась при енисейском паводке. Пойдет синий, особенный ангарский лед, и когда вновь спадет вода, берега будут чисты — она унесет все остатки затертых и выброшенных на берег льдов. А еще через десять дней вдруг, как будто без причины вода снова пойдет на прибыль, и поплывет по Енисею темный, грязный, почти черный лед. Пошла таежная речка Черная.