Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого цикла, написанного летом тридцать шестого, Пастернак четыре года не писал стихов вообще. Прекратились и публичные выступления – он видел, как перетолковывается каждое его слово, и не желал плодить кривотолки. 5 марта 1936 года он обедал с Мейерхольдом, только что поставившим «Даму с камелиями». Спектакль понравился Поскребышеву, и он предложил показать его Сталину – но в театре Мейерхольда, формировавшемся еще в демократичные времена, не была предусмотрена правительственная ложа; посадить вождя с обычными зрителями было уже немыслимо. Поскребышев мог устроить Мейерхольду прием у Сталина, – Мейерхольд советовался с Пастернаком, следует ли ему домогаться встречи. Пастернак отсоветовал. «Он горячо и красноречиво доказывал, что недостойно его, Мейерхольда, являться к Сталину просителем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди должны говорить на равных или совсем не встречаться», – записал завлит Гостима Александр Гладков.
13 марта 1936 года Пастернак выступил на общемосковской писательской дискуссии о формализме. Это выступление выстроено не так предусмотрительно, как минское и (впоследствии) пушкинское: оно резче. Пастернака подхлестывала критика со стороны посредственностей в адрес Шостаковича, Мейерхольда, Федина, Пильняка, Всеволода Иванова… Накануне выступления он выглядел крайне раздраженным:
– «Известия» за последние два года проводили эмансипацию. Для этого Бухарин туда и был посажен. Вот за границей единый фронт с нами. Но ведь для того, чтобы им забросить свою чалку, нужен крюк, за который они должны зацепиться. «Известия» были таким крюком. А теперь я не знаю, зачем издавать «Известия», – можно просто удвоить тираж «Правды»… «Правда» пишет непонятно. Чего хотят? Учителя, которые требуют ясности, должны сами быть ясны. Вот было недавно. В газетах природа, снимки с улыбками. Выходишь на трибуну с каким-то подъемом, говоришь, пишешь с подъемом. А сейчас каждый себя подавляет. Говоришь то, что до тебя уже сказано… Ведь, казалось бы, все становится свободней, мы накануне демократизма, казалось бы, и цензура должна быть ослаблена, а винт закручивается по нарезу.
Это Пастернак говорил открыто, у Тарасенкова, в присутствии других гостей. Заспорили, стоит ли ему выступать с такими тезисами: критик Борис Закс говорил, что такое выступление только подольет масла в огонь. Тарасенков настаивал, что Пастернак высказывает ценнейшие мысли – и их непременно надо повторить, в большом собрании, потому что все остальные думают так же, только боятся; в конце концов, Пастернак ничем не рискует – он ведь сейчас как будто не под огнем…
Асеев (его мнение сохранил безвестный информатор, сочинявший отчет для НКВД) полагал, что у Пастернака был и еще один стимул выступить: он якобы знал о готовящейся против него статье в «Правде» и решил нанести упреждающий удар. Вдобавок он знал о резко негативной реакции Горького на дискуссию о формализме и чувствовал за собой его авторитет. Об этом ему рассказывал Бабель, только что вернувшийся из Фороса, где Горький отдыхал. По мнению Флейшмана («Еще о Пастернаке и Сталине»), Асеев распространял эти сведения не столько для того, чтобы опорочить бывшего друга (вот, мол, какая санкционированная смелость!), а с вполне благородной целью – объяснить другим писателям, что поддержать Пастернака не зазорно, что за ним сам Горький. Трактовка убедительная – тем более что большинство относилось к «дискуссии» с отвращением.
Он выступил. Сохранилась стенограмма. Выступление хитрое, стратегическое, переносящее центр тяжести с верховных инициаторов дискуссии на ее рядовых организаторов, чего-то недопонявших. Пастернак отлично понимал, что только таким способом можно и польстить власти, и ослабить прессинг: «Они (разговоры о формализме. – Д. Б.) исходят из каких-то повелительных убеждений очень серьезных… В то же время ход этого обсуждения не только миниатюрен по сравнению с этим, но просто удушлив. (…) Может быть, где-то в руководящей инстанции было что-то сказано. Мы этого не знаем. Это попало в чьи-то руки. Эти руки скверно с этим справляются. (…) Наверное, много в нашей стране найдется людей, которые просто духом падают, когда каждый день читают и думают – кто сейчас сковырнется. Представьте себе, товарищи критики, что мы все сделаемся критиками и будем критиковать воздух, – что тогда произойдет? (…) Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? (Это единственная фраза из его речи, напечатанная в отчете о дискуссии, в «Комсомольской правде» от 15 февраля. —Д. Б.) Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, – ничего не понятно. (…) Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д.
Ставский. Ты о каких статьях говоришь? (Он всем тыкал. – Д. Б.)
Пастернак. О всяких статьях.
Ставский. Статья статье рознь, надо все-таки разграничивать.
Пастернак. Я говорю о духе… В «Комсомольской правде» писали по поводу того, что я непонятно пишу (имеется в виду анонимная статья «Откровенный разговор» от 23 февраля 1936 года, в которой содержался сдержанно-злобный отклик на минское выступление Пастернака). И цитировали Добролюбова. И вот, когда дошли до Добролюбова, как будто окно распахнулось. Я был рад, как гостю, Добролюбову, несмотря на то, что это было направлено против меня. Но кончился Добролюбов и опять то же. (…) Что страшно в этих статьях? То, что я за ними не чувствую любви к искусству. Я не чувствую, чтобы люди горели, чего-то хотели и с болью в сердце находили, что это не то. (…) Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет. Вы тоже разделяете подобное мнение, вы соглашаетесь, пожалуйста, соглашайтесь, но пусть не будет этого хохотка. (Замечательно он их устыдил, – десяти минут его выступления хватило, чтобы толпа, готовая к травле, превратилась в прежнее писательское содружество. – Д. Б.) Все это глубоко прискорбно. За этим я не чувствую серьезности. Эта иерархия проводников вызванного изумления, недовольства и негодования в какие-то инстанции – попадает в совершенно равнодушные и оскорбительно равнодушные руки».
16 марта Пастернаку пришлось выступать опять, разъясняя свою позицию: «По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не воспринимаю. Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства?! (…) Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным все существование человечества до социалистической революции… Давайте переименуем это прежнее состояние, объявим его хоть свинством, а трагизм оставим для себя. Трагизм это достоинство человека и его серьезность, его полный рост…» Тарасенкову он три года спустя говорил еще откровеннее (между ними в тридцать шестом случилась ссора, Пастернак стал и в нем замечать черты казенного оптимизма, видел в нем то, чем переболел сам, – и не находил желания выздороветь): «Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают к пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созреванья юноши, – но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. И нужен живой человек – носитель этого трагизма…»