Избранное - Борис Сергеевич Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уход Толстого из Ясной Поляны был закономерен. Случилось то, что должно было произойти. В последний час своего пребывания в Ясной он ведет себя очень просто, естественно. Со свечой проходит сквозь анфиладу яснополянских комнат, спускается по лестнице вниз в «комнату под сводами», где спит дочь, будит ее и произносит самые обычные слова: «Я сейчас уезжаю… Помоги, пожалуйста, уложиться». С такими же простыми словами обращается он и к Душану Петровичу Маковицкому и предлагает ему ехать с ним. Тот соглашается. Ни Маковицкий, ни дочь не пытаются предотвратить уход Толстого. Но подчеркнем разницу в их ролях, в их позициях.
Душан Петрович лишь молча и послушно следует за своим кумиром. В конце концов он лицо постороннее, домашний врач, и только. Его протест означал бы вмешательство в частную жизнь Толстого. Человек решил уйти из дома — это его дело.
Дочь — лицо не постороннее. Она имела моральное право протестовать против его отъезда, ссылаясь на его возраст и дурную погоду. (Хотя бы!) Другой вопрос, послушался бы он ее или нет. Но дочь даже не пытается уговорить отца остаться.
Она зажигает свечу и быстро начинает одеваться. Все, что она делает потом, делает стремительно, почти фанатично, как будто ей открылась истина. Сама идея ухода отца увлекает ее, потому что направлена против матери. Во всех спорах о боге, об отношении к власти Саша всегда брала сторону отца. Но вот вопрос: по идейным ли соображениям или по престижным? Дальнейшая ее деятельность склоняет чашу весов в пользу последнего предположения. Так что, кроме дочерних, можно заподозрить в ней чувства скорее недобрые. Ей бы побольше бескорыстной, обыкновенной, человеческой любви к отцу своему! Видел, чувствовал ли это Толстой? Нельзя и сомневаться: конечно, да. Но уличать собственную дочь не мог, не хотел… жалел за то, что не сложилась у нее личная жизнь. Сама же она полагала, что, устраивая отцу тайные встречи с Чертковым, фрондируя перед матерью, внося нервозность в и без того сложную обстановку в Ясной, она тем самым лучше всех блюдет отцовские интересы.
5…Ясная Поляна в ночной мгле. Перед домом черным факелом шелестит дерево бедных. Мелкий дождь, туман, до рассвета еще далеко. Отворяется дверь дома, выходит он в пальто и шапке. Идет в темноте к деревянному строению, стучит в окно, будит кучера и велит запрягать. На обратном пути он падает, поскользнувшись, теряет шапку, пытается найти, машет рукой и возвращается без шапки. Примета дурная, он знает это, но не верит. Просит найти ему другую шапку.
Ему отыскивают другую шапку. Лев Николаевич садится в кресло, закрывает глаза. Сейчас у него одна мысль: отогнать сомнения в верности принятого решения. Впрочем, в верности он не сомневался, мысль эта была выстрадана им (он уже однажды, много лет назад, уходил из Ясной, но на пути в Тулу с полдороги вернулся, пожалев жену на сносях); в том, что и теперь, глубоким стариком, сумеет победить в себе жалость к шестидесятипятилетней спутнице, с которой прожито сорок восемь лет, и ныне оставались сомнения. Потому и торопился уйти. Дочь и Маковицкий укладывали вещи. Они не были уверены в том, что он в последнюю минуту не смягчится, не заплачет, не скажет: «Простите старика… Остаюсь». Когда он сел в кресло и закрыл глаза, момент этот, казалось, был близок. Представьте только: в 82 года ехать неизвестно куда в ненастную ночь из родного дома, от родных могил и самой дорогой, Ванечкиной, последнего любимого сына. Зачем?
Душан Петрович и дочь переглянулись. Он открыл глаза и понял причину их замешательства.
— Готовы? Письмо maman я написал, в нем постарался объяснить все. Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: удаляюсь от мирской жизни, чтобы оставшиеся дни прожить в тиши и уединении, — говорит он, но острый взгляд его и решительное выражение лица противоречат сказанному.
Дочь бросается к отцу, обнимает его.
— Пора, пока никто не проснулся… — говорит она.
Все трое выходят на улицу, в туманную мглу.
У подъезда уже стоит пролетка с поднятым верхом. Испуганно-растерянное лицо кучера.
— Куда прикажете, ваше сиятельство?
— На станцию, — отвечает Толстой и целует дочь.
Вместе с Маковицким они садятся в пролетку. Лошади трогаются. Дорога идет по «прешпекту». В предутреннем сумраке видны силуэты склоненных друг к другу макушек берез. Аллея кончается. Пролетка минует две невысокие круглые башни у главного въезда в усадьбу и сворачивает на дорогу.
То, что видится нам как великое и торжественное, в действительности свершалось обыденно и просто: без исторического поклона земле, на которой прошла вся жизнь, без великих фраз и, главное, без величественного сознания своего подвига. Был он выше всего этого и не хотел делать исторических жестов, которые бы потом, обрастая легендами, повторялись из века в век, как повторяем мы Цезарево — «И ты, Брут», Архимедово — «Эврика», Наполеоново — «От великого до смешного один шаг».
Он просто уехал оттуда, где ему было нехорошо. Куда? Определенного плана не было. Решили ехать в Козельский уезд Калужской губернии, к сестре Толстого Марии Николаевне.
Первый из последних одиннадцати дней жизни Толстого начался.
6На протяжении почти двух суток, проведенных частично в ожидании поезда, частично в вагоне, в пролетке, в гостинице, в беседах с сестрой Марией, Толстой не мог сосредоточить свою мысль на главном. Его отвлекало и раздражало то, что его всюду узнавали и тотчас вокруг него возникал ажиотаж, толчея, они с Маковицким были вынуждены прятаться от людей. В общем, это следовало, конечно, предвидеть. Его последний приезд в Москву год назад вызвал демонстрацию у вокзала, конные наряды полиции, истерически-восторженные возгласы из толпы. Здесь он уже был не властен — прилив чувств народа при виде величайшего из своих гениев был искренен и стихиен. Но тогда было совершенно ясно, что следовало делать, а именно — пройти сквозь толпу, сесть в вагон и ехать в свою Ясную Поляну, стараясь меньше обращать на себя внимание. И хотя люди и лезли под вагонами и искали его окно, но понимали, что