В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2 - Петр Якубович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах, право же, этот Быков исключение! Это такой осел…
– Ну, делать все-таки нечего, – решил Штейнгарт, – не лезть же тебе драться с ним.
В душе я чувствовал большое раздражение против товарища, обвиняя скорее его, нежели Быкова, с которого и спрашивать много нельзя было; тем не менее официально и я счел нужным несколько надуться на этого последнего, суше обыкновенного отвечая на его заговариванья при встречах. Вообще после этого случая мы с Штейнгартом еще больше насторожились; стоило теперь кому-нибудь из нас троих заговорить в присутствии кобылки что-нибудь лишнее или, как другим казалось, нетактичное, как уже слышалось из нашей кучки предостережение: "Noblesse oblige,[10] господа!.."
Проученный столкновением с Быковым и целым рядом других более мелких стычек с сожителями, сам Башуров стал подозрительно относиться ко всем арестантам, с которыми раньше допустил излишнюю близость. Он все чаще стал грубо обрывать фамильярное обращение с собою и получать в ответ, разумеется, такие же грубости. Популярность его так же быстро начала падать в тюрьме, как раньше быстро создалась. В конце концов и с Юхоревым у него началось охлаждение. На беду свою Башуров был чересчур откровенен и неосторожен в громком высказывании своих мыслей об артельных обычаях и порядках. Прежде, когда он держал себя с сожителями на равной ноге, самые резкие замечания его на этот счет прощались или обращались в шутку; но теперь, когда под влиянием обиженного самолюбия он попробовал круто изменить первоначальное поведение, оставляя, однако, за собой право разыгрывать роль цензора нравов, арестанты не захотели признавать за ним этого права. Вот на какой почве произошла первая его ссора с Юхоревым, недели две спустя после объявления в тюрьме манифеста. Придя раз утром в кухню за кипятком и увидев кухонников сидящими за каким-то, завтраком, он сказал, смеясь:
– Хорошо вам жить, господа, с теперешним старостой! Кормит он вас точно на убой.
Слова эти были приняты, казалось, за шутку, но когда Валерьян ушел, в кухне разыгралось целое драматическое представление. Явившемуся туда Юхореву сообщили, будто Башуров говорил о составившейся в кухне под его предводительством шайке. Как взбешенный лев, прибежал Юхорев в камеру и торжественно заявил Валерьяну:
– Я этого не ожидал от вас, Башуров. Мы жили до сих пор дружно, а теперь я вижу, что вы камень за пазухой держите. Только вам следовало бы доказать сначала, что я атаман какой-то там шайки, обворовывающей артель!
Башуров пробовал оправдаться: – Я пошутил, меня неверно поняли…
– Ну, так не шутят у нас, – внушительно возразил Юхорев и прибавил: – Впрочем, мне хорошо известно, откуда все это идет и кто вас настраивает против меня. Слишком уж высоко нос загибаете, господа!
– Кто меня настраивает и кто нос загибает? – допрашивал Валерьян.
– Да уж знаем мы кто! – сказал, как отрезал, Юхорев и выбежал, вон из камеры.
Узнав об этом разговоре, я ни минуты не сомневался в том, что разумел он главным образом меня. Еще до прибытия новичков я был по отношению к нему всегда крайне сдержан, как бы инстинктом чуя в нем хотя и выдающуюся, но лишенную всякого морального элемента силу, от которой благоразумнее стоять подальше; с, началом же дружбы Юхорева с Башуровым я (также, быть может, бессознательно) стал с ним не только сдержанным, но даже и холодным. И я чувствовал, что эта вибрация моих отношений не оставалась незамеченной умным арестантом. Он был по-прежнему безукоризненно вежлив со мной и Штейнгартом, но в вежливости этой уже чуялась затаенная вражда. Его, очевидно, глубоко задевало и оскорбляло, что с нашей стороны он не встречал того же товарищеского доверия и желания сблизиться, как со стороны экспансивного Валерьяна.
Друзья Юхорева несколько дней подряд находились в сильной ажитации и все время о чем-то совещались, расхаживая в свободные от работы часы по тюремному двору. В кухне появление каждого из нас троих встречалось гробовым молчанием. Главный повар, татарин Азиадинов, отнесшийся вначале со смехом к шутке Башурова, теперь больше всех дулся и даже не отвечал на наши вопросы. Когда наступил ближайший постный день, в который готовилась баланда из нашего мяса, оказалось, что Юхорев, Быков, Азиадинов, Шматов и еще два-три человека сварили себе отдельную постную баланду, а при субботней раздаче по камерам нашей махорки они же отказались от своих порций. Это был явный протест. Борьба принимала острый и довольно неприятный характер…
Хлебопек Огурцов, совсем еще молодой и необыкновенно смешливый парень, до тех пор очень друживший со мной, теперь, когда я показывался в кухне, конфузливо отворачивался, точно не замечая меня. Но раз под вечер, когда я заваривал себе перед самой поверкой чай, он незаметно для других арестантов приблизился ко мне и быстро вложил в руку записку. Вернувшись в камеру я прочел следующие безграмотные строки: "иван мекалаеч шайка Наша говорят что у вас тожи своя шайка что вы вней отоман что вы тесните тюрму сводитe напраслену на Иванов. А я видит бох люблю вас да боюс того гледи побют юхореф говорит, что вы купили меня табаком ваш верный лечарда Огурцоф".
Я должен рассказать здесь историю этого "верного Ричарды" – она небезынтересна. Огурцов явился вместе со мной в Шелай совсем почти мальчиком, безусым бутузом с свежеокругленными щеками и атлетическим сложением, но главное – с такой наивной, неиспорченной душою, что просто жаль было смотреть на него, облеченного в серую куртку с двумя черными каторжными тузами на спине. Недаром кобылка называла его "травой" – он, и точно, был травой без всякого собственного цвета и запаха, белой доской, на которой жизнь могла написать, что хотела. Имея в плечах чуть не косую сажень, круглое толстое лицо (которого, как острили арестанты, в три дня было кругом не объехать), и огромный кулак, тяжелый словно пудовая гиря, восемнадцатилетний Огурцов был безобиден и незлобив, как голубь, в ответ на всякую брань умел только хихикать и хвататься за живот, и как-то с трудом даже верилось, что этот юный и недалекий геркулес пришел в каторгу за убийство человека. Он совершил, впрочем, это убийство без всякого желания и намерения, почти случайно. Товарищи зазвали однажды Огурцова в кабак, и когда он отказался там от питья водки, сидевший в кабаке пьяный как стелька фельдфебель предложил честной компании насильно влить ему в рот стакан спирта. Защищаясь от этого остроумного предложения, Огурцов хотел, по его словам, "смазать" пьяного солдата по роже, но так неосторожно угодил кулаком, по виску, что у несчастного раскололся череп и дух вылетел моментально.
Со мной Огурцов сдружился с первых же дней общего пребывания в тюрьме и, хотя не жил в одной камере, учился урывками грамоте, которая давалась ему очень туго; он с большой охотой вел также "ученые" разговоры, подобно Кифе Мокиевичу,{20} допрашивая меня, например, о том, почему у человека только две ноги, а он, однако, умнее петуха. При этом, о какой бы важной материи пи заходила беседа, он то и дело закрывал почему-то одной рукой рот, а другой держался за живот, приседал и закатывался тоненькими смешками; это было обычным выражением его удивления… Кобылку Огурцов ценил, подобно Лунькову, очень низко как в нравственном, так и в умственном отношении" возмущался арестантскими обычаями и порядками и держался в стороне от общей тюремной жизни.
Однажды понадобился на кухню новый хлебопек. Лучезаров окинул глазами строй арестантов и облюбовал почему-то Огурцова. Последний был в страшном огорчении. Его богатырское телосложение требовало свежего воздуха и здоровой работы, а душная и жаркая атмосфера кухни только распаривала человека, расслабляла мускулы, наполняла ленью и жиром. Он готов был кричать от страшных головных болей, которыми начал страдать, но на все просьбы отослать его в рудник бравый капитан отвечал одно:
– Вздор, братец, вздор! Привыкнешь. Хлебопек тоже должен быть сильным человеком. Да и фамилия твоя недаром Огурцов: ты здоров и свеж, как молодой огурец. Хлебопек таким и должен быть.
И Огурцов действительно привык к кухне. Он страшно обленился и зажирел; румяные, нежные тона быстро исчезли с его лица и уступили место ярко-белому, бескровному цвету нездоровой одутловатости. Он уже не рвался больше на тяжелую работу и вполне доволен был своим новым положением; а так как кухня всегда была центром разных арестантских мошенничеств" Огурцов же был "травой", малым без всяких умственных и нравственных устоев, то не прошло и году, как в нем стали проявляться самые несимпатичные черты и свойства. За ошкуром его зазвенели деньги, за чаем стало появляться всегда молоко… Сначала объектом эксплуатации был, как и у Юхорева, "шепелявый дьявол", но с течением времени полетели клочья и с бараньего стада каторжной кобылки. На моих глазах развращался и портился Огурцов, быстро грубея даже во внешнем обращении с людьми: подобно всем Иванам, в стычках с мелкой шпанкой он начал употреблять бранные окрики и показывать свои здоровые кулаки; а когда я пробовал, по старой памяти, в качестве учителя читать ему наставления, он, по старому же обыкновению, хватался руками за живот и хихикал густым, как у перепившегося дьякона, басом, но в душу ему слова мои, очевидно, уже не западали. После каждой из таких бесед я получал только записку с подробным перечислением всех мошеннических проделок товарищей по кухне. В то время, о котором я начал рассказывать, зажиревший и ошпаневший Огурцов сохранял только тень моего былого расположения к себе, хотя сам он и продолжал в своих записках-доносах подписываться моим "верным личардой".