По памяти, по запясямю Литературные портреты - Александр Бахрах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре после знакомства — где и как оно состоялось не помню, это тогда происходило как-то само собой и о политических преградах никто тогда вокруг меня не думал — Ш капская предложила мне сопровождать ее при «паломничестве» в Сааров, городок близ Берлина, в котором проживал Горький. Этот визит почитался чем-то обязательным для всех литераторов, наезжавших из Советского Союза, а путешествие это было сравнительно довольно нудным и почему-то сложным: надо было где-то пересаживаться, ждать поезда — словом, все было не так просто, а языком Шиллера IIIкапская не владела, ни-ни…
Я согласился сопровождать ее и вознагражден был тем, что чуть ли не полдня должен был выслушивать рассказы и наставления Горького, которому, Шкапская, как полагалось по церемониалу, читала и читала свои стихи, а Горький — по не менее строго соблюдаемому ритуалу — не раз проливал слезу. Было, конечно, что-то искренно трогательное, вполне неожиданное и даже не в меру смелое, в строках Шкапской, посвященных узнику Тампля, маленькому дофину Людовику XVII. Мне хотелось бы привести отрывок из этих стихов:
«Народной ярости не внове Смиряться страшною игрой.
Тебе Семнадцатый Людовик Стал братом Алексей Второй —
И он принес свой выкуп древний 4 За горевых пожаров чад,
За то, что мерли по деревне Милльоны каждый год ребят —
За их отцов разгул кабацкий И за покрытый кровью шлях,
За хруст костей в могилах братских В манджурских и иных полях…»
и под конец:
«…Но помню горестно и ясно —
Я — мать и наш закон — простой.
Мы к этой крови непричастны,
Как непричастны были к той».
Дело было, конечно, не в нескрываемом политическом
звучании этих строк, которому, даже проливая слезу, Горький мог едва ли до конца сочувствовать да едва ли у самой Шкапской были определенные политические симпатии. Как я говорил, она во всем руководствовалась чувством врожденного материнства и над этим чувством Горький, у которого глаза, как известно, были «на мокром месте», всплакнул особенно обильно и, вероятно, даже искренно, не думая даже о возможности какого- то второго плана.
Только поздним вечером отправились мы в обратный путь и когда прибыли, наконец, в Берлин вдребезги усталые от водопада стихов, от «умных» разговоров, от пересадок, то — о, ужас — обнаружилось, что Шкапская забыла взять ключ от своего подъезда. А без него войти ночью в Берлине в свой дом было трудновато. Отчаяние мое было тем более реально, что — что греха таить! — Шкапская была из тех женщин, с которыми я мог вести только литературные разговоры. Что было делать? Я довел ее до ее дома и мы стали караулить, авось какой-нибудь «гуляка праздный», обитающий в доме, вернется в этот неурочный час и отопрет заветные двери. Наше терпение, действительно, было вознаграждено и через какой-то промежуток времени, казавшийся нескончаемым, один из обитателей дома появился и я был спасен.
Это было больше, чем полвека тому назад и теперь не скрою, что я быстро обнаружил, что этот инцидент с ключ ем как то Шкапскую задел. Тогда по молодости лет мне это было невдомек, теперь мне это кажется почти естественным.
Но шутки прочь… Перечитывая теперь стихи Шкапской, я, помимо всего, не могу не поражаться, что многое, что заключено в ее лирику, хоть и тогда уже было вполне «несозвучно» тому, что ее окружало, но тем не менее никакой Дамоклов меч не повисал над ней. О, «блаженные времена»!
Последняя книга стихотворений Шкапской вышла, кажется, в 1925 году. Между тем, с трудом верится, что ее поэтическое вдохновение могло неожиданно покинуть ее и что с годами она исчерпала свою тематику. Как бы там ни было, перестав быть поэтессой/ Шкапская стала очеркисткой и уже в 33-м году Федин, ставший «вельможей», писал Горькому: «Шкапская бросив все, целиком ушла в «Историю заводов» (это было одно из бесконечных, многотомных, наводящих зевоту, недоведенных до конца горьковских начинаний) и Федин продолжал: «Подумать только что она начинала с эротико-мистических и физиологических стихов!».
А ведь сама экс-поэтесса годом позже признавалась: «Два года я живу этой работой, она стала частью моего быта, моего сердца… Я уже давно перестала писать стихи, но работа над историей заводов все время возвращает меня, как это ни странно, в область поэзии…». Есть меткая народная поговорка, гласящая «укатали Сивку крутые горки». Почему-то она пришла на ум, когда я читал письмо Шкапской, бедной Шкапской.
Дожила она до 1952 года и я теперь с долей сантиментальности вспоминаю мои встречи с ней. Я охотно готов понять, что она с увлечением могла отдаться работе над историей какого-то крупного завода — в ее случае это был ленинградский завод бывший Лесснера — но все же больно было читать, что сухие очерки, начиненные статистическими выкладками и описанием проводимых с «энтузиазмом» воскресников, могли заменить для нее поэзию, могли возвратить ее, как она выразилась, в «поэтическую стихию», могли быть «частью ее сердца».
Бедная, милая Мария Михайловна… Очень неласково обошелся с вами тот «Строгий Господин», о котором вещала Елена Гуро, и чувствовали ли вы, напоминая о нем в эпиграфе к одной из ваших книг, к чему сведется «танец» под такой безрадостный «барабан»?
Кламарский мудрец
С Николаем Александровичем Бердяевым я познакомился в Берлине осенью 1922 года буквально через несколько дней после того, как в штеттинском порту пришвартовался «исторический» теплоход, на борту которого находились необычные пассажиры — многоголовая группа виднейших представителей русской интеллигенции, высланная из Советского Союза по единственному в своем роде распоряжению Леиииа.
В последовавший недолгий берлинский период нашей общей жизни довелось встречаться с Бердяевым сравнительно часто, но потом в Париже видал я его совсем редко, сам толком не знаю, по каким причинам меня не тянуло посещать его «воскресения», когда по раз навсегда заведенному порядку в его кламарском домике, преподнесенном ему одной из английских читательниц и почитательниц, собирались запросто и без приглашений. Там в этот день за чашкой вкусного чая, приготовлять который несравненной мастерицей была бердяевская свояченица, обсуждались вопросы злободневные и метафизические, литература перемешивалась с политикой, французы с русскими.
Но так случилось — тому теперь ровно тридцать лет (Боже, как неумолимо быстро летит время) — что в одно из майских воскресений 1948 года меня затащил в Кламар Адамович, которому не улыбалось отправляться за город одному.
Ничто не предвещало, что это было последнее из бердяевских «воскресений», что после этого приема он проживет еще только три или четыре дня. Он был тогда по-прежнему оживлен, как всегда барственен и учтив, даже кокетлив, не выпускал изо рта душистой сигары. Все еще могло казаться, что он словно сошел с полотна Тициана. Только в его ассирийской бород? появилось больше серебряных волос.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});