Земля людей - Антуан де Сент-Экзюпери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И если Ривьер вернет телеграммам их подлинный смысл, если он вернет дежурным командам их тревожное нетерпение, а пилотам — их цель, полную драматизма, это будет борьбой Ривьера со смертью. Его дело вновь наполнится жизнью, как наполняются свежим ветром паруса кораблей в открытом море.
20
Коммодоро Ривадавия больше ничего не слышит, но спустя двадцать минут Байя-Бланка, расположенная за тысячу километров от Коммодоро, ловит второе послание:
«Спускаемся. Входим в облака…»
Потом — два слова из непонятного текста доходят до радиостанции Трилью:
«…ничего разглядеть…»
Таковы уж короткие волны. Там их поймаешь, здесь — ничего не слышно. Потом вдруг все меняется без всякой причины. И экипаж, летящий неведомо где, появляется перед живыми так, словно он существует вне времени и пространства. И их слова, возникающие на белых листках у аппаратов радиостанций, написаны уже рукой привидений.
Кончился бензин? Или пилот решил перед лицом неизбежной аварии сделать последнюю ставку: сесть на землю, не разбившись о нее?
Голос Буэнос-Айреса приказывает Трилью:
«Спросите у него об этом».
Аппаратная радиостанции похожа на лабораторию: никель, медь, манометры, целая сеть проводов. Дежурные радисты в белых халатах, молчаливые, склонились над столами, и кажется, что они проводят какой-то опыт.
Своими чуткими пальцами радисты прикасаются к приборам; они ведут разведку магнитного неба, словно нащупывая волшебной палочкой золотую жилу.
— Не отвечает?
— Не отвечает.
Может быть, им удастся услышать звук, который явился бы признаком жизни. Если самолет и его бортовые огни снова поднимаются к звездам — быть может, удастся услышать, как поет эта звезда…
Секунды текут. Они текут совсем как кровь. Продолжается еще полет? Каждая секунда уносит с собой какую-то долю надежды. И начинает казаться, что уходящее время — разрушительная сила. Время тратит двадцать веков на то, чтобы проложить себе путь через гранит и превратить храм в кучку пыли; теперь эти века разрушения, сжавшись пружиной, которая может развернуться каждую секунду, грозят экипажу.
Каждая секунда что-то уносит с собой. Уносит голос Фабьена, смех Фабьена, его улыбку. Власть молчания все ширится. Оно наливается тяжестью, наваливаясь на экипаж, как толща океана.
Кто-то говорит:
— Час сорок. Бензин — весь. Не может быть, чтобы они еще летели.
Наступает тишина.
На губах — какой-то горький, неприятный привкус, как в конце путешествия. Свершилось что-то неведомое, что-то вызывающее смутное чувство отвращения. Среди всех этих никелированных деталей, среди медных артерий чувствуется печаль — та самая, что царит над разрушенными заводами. Все это оборудование кажется тяжелым, ненужным, бесполезным — кажется грузом мертвых сучьев.
Остается ждать дня.
Через несколько часов вся Аргентина всплывет из глубин навстречу дню, и эти люди остаются на своих местах, как на песчаном берегу, глядя, как медленно выступает из воды невод. И что в нем — неизвестно…
Ривьер испытывает в своем кабинете то чувство опустошенности, которое возможно лишь в часы великих бедствий, когда судьба освобождает человека от необходимости что-то решать. Он поднял на ноги всю полицию. Больше он ничего не может сделать. Только ждать.
Но порядок должен господствовать даже в доме покойника. Ривьер делает знак Робино:
— Дайте телеграмму северным аэродромам: предвидится серьезное опоздание патагонского почтового. Чтобы не задерживать почтовый на Европу, патагонскую почту отправим со следующим европейским.
Ривьер, слегка сутулясь, наклоняется над столом. Потом делает над собой усилие, заставляя себя вспомнить что-то важное… Ах, да! И, чтобы снова не забыть, зовет:
— Робино!
— Да, господин Ривьер.
— Набросайте проект приказа. Пилотам запрещается превышать тысячу девятьсот оборотов. Они калечат мне моторы.
— Хорошо, господин Ривьер.
Ривьер сутулится еще больше. Сейчас ему очень хочется побыть одному.
— Идите, Робино. Идите, старина.
И инспектора Робино ужасает это равенство перед лицом призраков.
21
Робино меланхолически бродил по конторе. Жизнь компании приостановилась: ночное отправление почтового, обычно вылетающего в два часа, будет, видимо, отменено, и самолет вылетит только на рассвете. Служащие с хмурыми лицами еще дежурили, но их дежурство было бесцельным. Метеосводки еще поступали с северных аэропортов с обычной регулярностью; но все эти слова о «чистом небе», о «полной луне» и о «совершенном безветрии» вызывали теперь лишь представление о каком-то мертвом царстве. Лунная, каменистая пустыня…
Перелистывая без всякой цели папку бумаг, над которыми трудился заведующий бюро, Робино вдруг обнаружил, что тот стоит прямо перед ним с нагло-почтительным видом — в ожидании, когда ему вернут, наконец, его бумаги. Казалось, он говорил: «Разумеется, как вам угодно, но все же это — мои бумаги…» Такое поведение подчиненного покоробило инспектора; но он не нашелся что сказать и раздраженно протянул ему папку. Заведующий бюро вернулся на свое место с выражением величайшего благородства. «Мне следовало послать его ко всем чертям», — подумал Робино. И, сохраняя достоинство, он сделал несколько шагов по комнате, думая о драме. Эта драма повлечет за собой опалу для Ривьера и всей его политики. Робино страдал и за Фабьена и за Ривьера.
Потом перед его глазами возник образ Ривьера, одиноко сидящего в своем кабинете, Ривьера, который сказал ему: «Старина…» Никогда еще человек так не нуждался в поддержке. Робино почувствовал к Ривьеру огромную жалость. Он перебирал в уме несколько туманных фраз, предназначенных для сочувствия и утешения. Его охватило чувство, показавшееся ему прекрасным. Робино тихонько постучал в дверь. Ответа не было. Не осмеливаясь нарушать тишину более громким стуком, он отворил дверь. Ривьер был в кабинете. Впервые Робино входил к Ривьеру не на цыпочках, а ступая почти на всю ступню, входил почти как друг; ему представлялось, что он — сержант, который под пулями следует за раненым генералом, не отходит от него ни на шаг в часы поражения и как брат идет вместе с ним в изгнание. Робино хотел, казалось, сказать: «Что бы ни случилось, я всегда — с вами».
Ривьер молчал и, наклонив голову, смотрел на свои руки. И Робино, стоя перед ним, не смел заговорить. Лев, хотя и поверженный, вселял в него робость. Инспектор подыскивал самые восторженные слова, которые должны были выразить его стремление к самопожертвованию; но каждый раз, поднимая глаза, он видел перед собой склоненную вниз голову, седые волосы, горько — о, как горько! — сжатые губы. Наконец, он решился:
— Господин директор…
Ривьер поднял