Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен: «А что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут все по боку и к алтарю». — «Любовь, — кратко отвечал Гааз. — Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, — прибавил он, — всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение». — «Истинно так!» — подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.
Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев — но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви — той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, — и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, — и до поры носит в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.
6Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.
Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающихся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.
Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te[16]… Именно. Ближнего моего люблю ради Тебя. Не следует ли, однако, из этого, что одна спасенная жизнь в очах Господа значит несравненно больше, чем San Pietro, Кельнский собор, храм Христа Спасителя, церковь Петра и Павла и все вообще соборы, храмы и церкви и в России и по всей земле? Соблазнительная, странная, пугающая мысль! Поспешно отвергая ее, вслед приходила другая: Господь любит красоту. Прекрасным сотворил Он этот мир, а человек пропел Ему псалом в камне и в шесть с лишним веков труда, вдохновения и терпения возвел для Него на берегу Рейна собор с уходящими в небо острыми башнями. Дар веры и сердца. Te Deum laudamus.[17] Разве не так? Весьма может быть. Но позвольте в связи с этим. Свидетельствует ли храм о нашей вере более, чем деятельное милосердие? Это громадное здание, eine riesige Gebäude, не явилось ли оно скрытым в богопочитании актом гордости? Боже, наша любовь к Тебе велика, как этот храм. Призри на творение наших рук и излей на нас изобильную Свою милость. Избери построенный для Тебя Дом в жилище Свое и не уставай в попечении о нас ныне и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец — Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?
В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос — безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.
Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб и устремив взгляд вдаль, где за чу´дным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но все перед ним плыло, туманилось, он смотрел — и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять — только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сиденье нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла — все было не чета выезду Гааза с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terra incognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводил в пример надпись на стене трапезной Блаженного Августина. «Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, — велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, — пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен».