Росхальде - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верагут взял его на руки и отнес в столовую.
– Дай ему тарелку супа, – сказал он жене. – Тебе надо поесть горячего, мой мальчик, и ты сразу почувствуешь себя лучше, вот увидишь. Ты и в самом деле заболел, бедняжка.
Он усадил его в кресло, подложил под спину подушку и сам стал с ложки кормить его супом.
Альберт сидел молча и отчужденно.
– Кажется, он и вправду заболел, – сказала госпожа Верагут. Она почти успокоилась; материнское чувство говорило ей, что лучше ухаживать за больным ребенком, чем разбираться с ним и наказывать его за какие-то необычные шалости.
– Потом мы отнесем тебя в постель, а пока ешь, душа моя, – ласково утешала она сына.
Лицо Пьера посерело, в глазах застыла дремота, он сидел и ел не сопротивляясь то, что ему давали. Пока отец кормил его супом, мать щупала ему пульс. Она обрадовалась, не обнаружив жара.
– Может, позвать доктора? – нерешительно спросил Альберт; ему тоже хотелось что-нибудь сделать.
– Нет, не надо, – сказала мать. – Сейчас мы уложим Пьера в постель, укутаем как следует, он хорошенько выспится и завтра будет опять здоров. Ведь правда, моя радость?
Мальчик не слушал, он отрицательно затряс головой, когда отец хотел дать ему еще супу.
– Нет, ему не надо есть через силу, – сказала госпожа Верагут. – Пойдем, Пьер, я уложу тебя в постель, и все снова будет хорошо.
Она взяла его за руку, он неохотно поднялся и сонно побрел за ней. Но в дверях он остановился, лицо его исказилось, он согнулся, и его стошнило; все, что он только что съел, оказалось на полу.
Верагут отнес его в спальню и оставил на попечение матери. Зазвонил колокольчик, засновали вверх и вниз по лестнице слуги. Художник немного поел и, пока ел, успел дважды сбегать в комнату Пьера. Раздетый и вымытый, мальчик уже лежал в своей кроватке из желтой меди. Затем в столовую вернулась госпожа Адель и сообщила, что ребенок успокоился, ни на что не жалуется и, кажется, скоро заснет.
– Что Пьер ел вчера? – обратился отец к Альберту. Альберт задумался, но ответил не ему, а матери:
– Ничего особенного. В Брюкеншванде я велел дать ему хлеба и молока, а на обед в Пегольцхайме нам подали макароны и котлеты.
Отец продолжал свой инквизиторский допрос – А потом?
– Он больше ничего не хотел есть. После обеда я купил у одного садовника абрикосов. Из них он съел только один или два.
– Они были спелые?
– Да, конечно. Ты, кажется, думаешь, что я нарочно расстроил ему желудок.
Мать заметила его раздражение и спросила:
– Что это с вами?
– Ничего, – ответил Альберт.
– Ничего такого я не думаю, – сказал Верагут, – я только спрашиваю. Не случилось ли вчера чего-нибудь? Может быть, его тошнило? Или, может, он упал? Он не жаловался на боли?
Альберт на все вопросы отвечал односложно «да» или «нет» и страстно желал, чтобы этот обед закончился как можно скорее.
Когда отец еще раз вошел на цыпочках в комнату Пьера, тот уже заснул. Бледное детское личико выражало глубокую серьезность и ревностную преданность несущему утешение сну.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В этот беспокойный день Иоганн Верагут закончил свою большую картину. Он вернулся от больного Пьера испуганный, с тревогой в сердце, и ему было труднее чем когда бы то ни было совладать с обуревавшими его мыслями и обрести то абсолютное спокойствие, которое составляло тайну его силы и за которое ему так дорого приходилось платить. Но он был человек сильной воли, ему удалось справиться с собой, и в послеобеденные часы, при удобном, мягком освещении, картина получила последние маленькие исправления и уточнения.
Когда он отложил палитру и сел перед холстом, на душе у него была странная пустота. Он, правда, знал, что картина являет собой нечто особенное и что он многого достиг в ней. Но сам он чувствовал себя опустошенным и перегоревшим. И не было никого, кому он мог бы показать свое творение.
Друг был далеко отсюда, Пьер заболел, а больше у него никого не было. О впечатлении, которое произведет его картина, и об откликах на нее он узнает только из равнодушного далека, из газет и писем. Ах, все это пустяки, ничтожнее, чем пустяки, только взгляд друга или поцелуй возлюбленной мог бы сейчас обрадовать его, вознаградить и придать силы.
Четверть часа молча простоял он перед картиной, которая вобрала в себя энергию и лучшие часы нескольких недель и теперь, сияя, смотрела ему в глаза, в то время как сам он стоял перед своим детищем обессиленно и отчужденно.
– Ну да ладно, продам ее и оплачу путешествие в Индию, – с обезоруживающим цинизмом проговорил он. Заперев двери мастерской, он пошел в дом взглянуть на Пьера, который, как выяснилось, еще спал. Мальчик выглядел лучше, чем в полдень, лицо его порозовело во сне, рот полуоткрылся, выражение муки и безутешности исчезло.
– Как быстро у детей все проходит! – прошептал он в дверях жене. Она слабо улыбнулась, и он заметил, что она тоже почувствовала облегчение и что ее тревога была сильнее, чем казалось на первый взгляд.
Ужинать с женой и Альбертом ему не хотелось.
– Я иду в город, – сказал он, – и к ужину не вернусь. Больной Пьер спал в своей кроватке, мать опустила шторы и оставила его одного.
Ему снилось, что он медленно идет по саду. Все немного изменилось и казалось гораздо больше и обширнее, чем обычно, он шел и шел и не мог дойти до конца. Грядки цветника были красивее, такими их он еще ни разу не видел, но цветы на них выглядели какими-то странно прозрачными, крупными и необыкновенными, и на всем лежал отсвет печальной, мертвой красоты. Со стесненным сердцем он обошел круглую клумбу, на которой росли кусты крупных цветов, на белом цветке спокойно сидела и пила нектар голубая бабочка. Стояла неестественная тишина, дорожки были посыпаны не гравием, а чем-то мягким, и Пьеру казалось, что он идет по ковру.
Навстречу ему, с другой стороны цветника, шла мама. Но она не обратила на него внимания и не кивнула ему, она строго и печально смотрела перед собой в пустоту и бесшумно, как привидение, прошла мимо.
Вскоре на другой дорожке он встретил отца, а затем и Альберта, оба шли тихо, строго глядя перед собой, и ни один из них не заметил Пьера. Словно заколдованные они отрешенно и чинно бродили по дорожкам сада, и казалось, так будет всегда, что в их застывших глазах никогда не появится осмысленное выражение, а на их лицах – улыбка, что эту непроницаемую тишину никогда не нарушит никакой звук, а неподвижные ветки и листья не поколеблет легкий ветерок.
Хуже всего было то, что он сам не мог никого окликнуть. Ему ничто не мешало сделать это, он нигде не ощущал боли, но у него не было ни смелости, ни особого желания; он понимал, что все так и должно быть и будет еще ужаснее, если он начнет возмущаться.
Пьер медленно бродил среди этого бездушного великолепия, в ясном, мертвом воздухе стояли, словно ненастоящие и неживые, тысячи великолепных цветов, время от времени он опять встречал Альберта, или мать, или отца, и они все так же оцепенело и отчужденно проходили мимо него и мимо друг друга.
Ему казалось, что так продолжается уже давно, может быть, годы, и те времена, когда весь мир и сад были еще живыми, люди веселыми и разговорчивыми, а его самого переполняли необузданные желания, – те времена теперь невообразимо далеко, в глубоком, непостижимом прошлом. Может быть, так было всегда, и прошлое – только прекрасный, глупый сон.
Наконец он дошел до маленького выложенного камнем бассейна, из которого садовник брал раньше воду для полива и в который сам он запустил как-то несколько крошечных головастиков. В неподвижной светло-зеленой воде отражались каменные края и нависающие листья и желтые цветы астр; бассейн казался прекрасным, покинутым и каким-то несчастным, как и все остальное здесь.
– Если упадешь в него, то захлебнешься и умрешь, – сказал однажды садовник. Но тут было совсем неглубоко.
Пьер подошел к краю овального бассейна и склонился над ним.
В воде он увидел свое собственное отражение. Его лицо ничем не отличалось от других; постаревшее и бледное, оно было неподвижным и равнодушно-суровым.
Он разглядывал себя с испугом и удивлением, и вдруг его с неодолимой силой охватило чувство скрытого ужаса и печальной бессмысленности случившегося. Он хотел закричать, но не мог издать ни звука, хотел заплакать, но только скривил губы и беспомощно оскалился.
Тут снова появился отец, и Пьер, в немыслимом напряжении собрав все свои скованные какими-то чарами силы, повернулся к нему. Смертный страх и невыносимая мука его отчаявшегося сердца вылились в глухие рыдания и устремились с мольбой о помощи к отцу, который приближался, погруженный в свое призрачное спокойствие, и, казалось, опять не замечал сына.
«Папа!» – хотел крикнуть мальчик, и хотя из его горла не вырвалось ни звука, но страшная беда сына все же дошла до поглощенного одиночеством отца. Он повернул голову и взглянул на Пьера.