Белое сердце - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ране прикоснулся рукой к своим снежно-белым волосам, как делал иногда, сам того не замечая. Так он приглаживал волосы, или лучше сказать, это был жест, каким обычно приглаживают волосы, — он лишь слегка касался их подушечками пальцев, словно хотел пригладить, но само прикосновение его пугало, и он убирал руку. У него всегда была при себе расческа, но он никогда не вынимал ее при свидетелях, даже если свидетелем был его собственный сын — ребенок, который давно вырос, но для него все еще оставался малышом.
— Нет, вовсе нет, я не тороплюсь, и вам спешить не следует, я, конечно, не хочу вмешиваться в ваши дела, но мне так кажется. Я просто хочу знать, что ты сейчас испытываешь, именно сейчас, когда все только начинается. Только и всего. Обычное любопытство. — И он поднял руки, словно показывая, что безоружен.
— Не знаю. Ничего такого я не испытываю. Спроси меня об этом позднее. Мне кажется, сегодня не тот день, чтобы задавать подобные вопросы.
Я стоял, привалившись к столу, на котором лежали никому не нужные подписи наших свидетелей. Я сделал нетерпеливое движение, давая понять, что считаю разговор оконченным и хочу вернуться к гостям, но он не последовал моему примеру — не потушил сигареты и не переменил позы. Он считал, что кое-что осталось еще не сказанным. Я предположил, что он хочет сообщить мне что-то конкретное, но не знает, как начать, или сомневается, говорить ли об этом вообще. Это было вполне в его духе — заставить других отвечать на вопросы, которых он не задавал, или заговорить именно на ту тему, вокруг которой вертятся все мысли в его словно тальком присыпанной голове. Я слишком хорошо его знал, чтобы попасться на эту удочку.
— Ничего странного, — сказал он. — В общем-то, это вполне естественно. Я, честно говоря, не ожидал, что ты женишься. Год назад я был совершенно уверен, что не женишься. Я даже побился об заклад с Кустардоем и Риландсом и теперь кое-что проиграл. Жизнь полна сюрпризов, сюрпризов и тайн. Мы полагаем, что с каждым днем все лучше знаем тех, кто нас окружает, но однажды выясняется: то, что нам о них известно, ничто в сравнении с тем, что от нас скрыто. И со временем пропасть между тем, что мы знаем, и тем, чего не знаем, только растет. Полагаю, что и у тебя, и у Луисы наверняка есть свои секреты, хотя ты, конечно, знаешь только о своих, иначе ее секреты уже не были бы секретами.
Ране по-прежнему улыбался своими четко очерченными губами, так похожими на мои, только уже не такими яркими и окруженными бесчисленными морщинками, которые шли от подбородка и от того места, где когда-то, в молодые годы (если верить старым фотографиям), у него были усы, которых я уже не помню. Его слова чем-то насторожили меня. Сначала я предположил, что он знает что-то о Луисе, чего не хотел говорить мне до свадьбы, но тон был не тот: в нем не чувствовалось недоброжелательности или двусмысленности. В голосе отца слышалась неуверенность, даже некоторая растерянность, словно, начав говорить, он отклонился от темы и теперь не знал, как вернуться к тому, с чего начал. Я мог помочь ему, а мог не помогать. Он приветливо улыбался, тонкая сигарета в его пальцах уже почти догорела, столбик пепла которой он давно не стряхивал был длиннее, чем фильтр. Я поднес ему пепельницу, и он затушил окурок и потер пальцы. Отвратительно пахло жженым фильтром. Он сцепил пальцы. Руки у него большие, как и все тело, как его белая голова; они выдают его возраст (выдают не слишком: они морщинистые, но без пятен). Сейчас он улыбался доброжелательно, как всегда, даже ласково, без всякой насмешки, его глаза были как две большие капли ликера или уксуса (в комнате было не слишком светло). Он не был старым, я уже говорил, что он никогда не выглядел стариком, но в ту минуту мне показалось, что он постарел, да, именно постарел, и причиной тому был страх. Один писатель (Клерк? или Льюис?) написал книгу о том, как он жил после смерти своей жены, и начиналась она так: «Никто никогда не говорил мне, что чувство жалости так похоже на чувство страха». Возможно, в улыбке Ранса, моего отца, была именно жалость. Известно, что матери плачут и испытывают что-то похожее на жалость, когда их отпрыски женятся или выходят замуж, так что, возможно, мой отец испытывал одновременно отцовскую гордость и то чувство жалости, которое должна была бы сейчас испытывать моя покойная мать. Жалость, испытываемая вместо кого-то, страх, испытываемый вместо кого-то, жалость и страх другого человека, чье лицо мы оба уже почти забыли, — удивительно, как быстро стираются из памяти черты лица тех, кого уже нет рядом с нами (от досады ли, от того ли, что мы их не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил), и как вытесняют их фотографии, навсегда сохранившие для нас наших близ ких неизменными, оставшимися в одном далеком дне. Моя мать на фотографии без очков, вечных ее очков от дальнозоркости, которых она не снимала в последние годы. На снимке, который я для себя выбрал, ей двадцать восемь лет, меньше, чем мне сейчас, — молодая женщина с безмятежным лицом и кротким взглядом (в жизни она, мне кажется, такой не была, — насколько я помню, у нее были озорные глаза, такие же, как у ее матери, моей гаванской бабушки). Когда мама и бабушка бывали вместе, они вечно смеялись чему-то, что было известно только им двоим, хотя иногда случалось, что они обменивались долгим взглядом, и во взгляде этом были жалость и страх. Иногда бабушка вдруг переставала покачиваться в качалке и замирала, глядя в никуда сухими немигающими глазами, как смотрит иногда человек, которого только что разбудили, и он спросонья ничего не может понять. Иногда она подолгу глядела на фотографии и на портрет своей дочери, — той, что ушла из жизни еще до моего рождения. Она смотрела на них минуту или даже больше, наверняка не думая ни о чем, даже не вспоминая, чувствуя только жалость и снова испытывая когда-то пережитый страх. И моя мать так же смотрела иногда на покойную сестру: поднимала глаза от книги, снимала свои очки и застывала (в одной руке очки, пальцем другой заложена страница в книге), глядя в никуда или на портреты умерших. На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но они никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Живое лицо моей матери тоже застывало, когда она глядела на них, глаза ее туманились, хотя, быть может, причиной тому была шарманка, чьи звуки в годы моего детства день-деньской лились с мадридских улиц. При первых звуках шарманки все в доме бросали свои дела: матери, их ленивые или больные дети, служанки, — все поднимали головы, а некоторые даже выбегали на балкон или высовывались в окно, чтобы в сотый раз увидеть одну и ту же картину: смуглого человека в шляпе, который крутит ручку шарманки, чья музыка перекрывает пение женщин (а может быть, женщины начинают подстраиваться под нее?), и глаза у всех жителей дома туманились на минуту (а глаза моей матери — еще дольше: жалость и страх — чувства не мимолетные). Матери, дети и служанки всегда поднимали головы при звуках шарманки, вытягивая шеи, как делают животные. Точно так же они поднимали головы, заслышав характерный свист точильщиков. Женщины тут же торопились припомнить, все ли ножи в доме режут как положено, или нужно хватать их и бежать на улицу, бросив все дела и забыв про лень, и думать только о лезвиях, еще глубже погрузиться в свои мысли, в свои секреты: в те, что по-прежнему остаются таковыми, и те, что уже перестали быть тайной, то есть те, о которых еще никто не знал, и те, что уже всем известны. Зачастую именно в такие минуты, когда моя мать поднимала голову, заслышав с улицы механическую музыку, приближавшуюся с другого конца улицы, или свист точильщика, взгляд ее падал на портреты умерших — полжизни неподвижными глазами и с глупой улыбкой смотрела она на эти загадочные портреты и снимки, а люди с портретов и снимков, про которые уже никто не помнит даже когда они были сделаны, такими же неподвижными глазами и с той же глупой улыбкой смотрели на вдовца, на сестру, на ее сына. Моя бабушка смотрела на свою покойную дочь, а моя мать — на свою покойную сестру, мы с отцом смотрим на мою мать, мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, а моя любимая Луиса, новобрачная, которая сейчас в соседнем зале, понятия не имеет, что будет когда-нибудь смотреть на фотографии, сделанные сегодня, а меня уже не будет рядом, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Однако никому не дано знать, чья смерть наступит раньше, и кому первому придется испытать жалость и страх. Возможно, именно эти чувства прятались сейчас за спокойной улыбкой Ранса, угадывались в его праздно скрещенных на груди руках, в которых больше не было сигареты, в высоко подтянутых длинных носках (чтобы никто никогда не увидел ни кусочка его ноги — куска старого мяса, такого же старого, как мясо коровы Верум-Верум, мяса с фотографии), — в его старомодном широком галстуке, так тщательно подобранном, с крупным, старательно вывязанным узлом. Он чувствовал себя очень комфортно, словно был владельцем «Казино де Мадрид», а не арендовал его на один день, и в то же время казалось, что он чем-то смущен. Я не помогал ему заговорить о том, о чем он хотел поговорить, чтобы сообщить мне то, что он решил (или до сих пор еще не решил?) мне сообщить в день моей свадьбы, когда задержал меня в этой маленькой комнате, положив руку мне на плечо. Сейчас было ясно: дело не в том, что он не знает, с чего начать, его останавливал какой-то суеверный страх: он не знал, что может помочь, а что — навлечь беду, и потому не знал, что лучше: сказать или промолчать, не молчать или не говорить, предоставить событиям идти своим ходом или вмешаться в их ход, предостеречь, заставить быть настороже или не подавать повода для тревоги, — иногда, желая предостеречь нас, люди заставляют нас задуматься над тем, что самим нам никогда бы в голову не пришло, и в результате может произойти что-то, чего никогда не случилось бы, не будь этих предостережений.