Логорея - Ник Хорнби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это мое последнее слово.
Но и смешным он тоже был. У этого человека была почти диккенсовская страсть к помпезности. Он писал гневные письма издателям, агентам и даже печатникам – а таких писем было много, не в последнюю очередь потому, что он общался со многими издателями, агентами и печатниками, – и, как человек от лишней скромности не страдающий, он всегда вставлял в них одну и ту же строку. «В рецензии на мой роман „Альберт Анджело» в „Санди таймс» меня назвали „одним из лучших английских писателей», а ирландская „Таймс» назвала роман шедевром, поставив меня в один ряд с такими авторами, как Джойс и Беккет», – писал он Аллену Лейну, основателю издательства «Пенгуин», желая узнать, почему тот не захотел купить права на издание его книг. «Газета „Санди таймс» назвала меня „одним из лучших английских писателей», а ирландская „Таймс» назвала мой роман шедевром, поставив меня в один ряд с такими авторами, как Джеймс Джойс и Сэмюэл Беккет», – объяснял он своему агенту, интересуясь, почему его первый роман не опубликовали в Италии. «Вы, американцы, невежды и ничего не смыслите в литературе. Меня от вас тошнит», – признался он Томасу Уоллесу из издательства «Хольт, Ринехарт и Уинстон» после того, как тот его завернул. (Быть может, Коу стоит написать похожее письмо, если невежественные и ничего не смыслящие в литературе американцы будут упорствовать в своем нежелании издавать его книгу.) «К вашему сведению, в рецензии на мой роман „Альберт Анджело» в „Санди таймс» меня назвали „одним из лучших английских писателей», а ирландская „Таймс» назвала роман шедевром, поставив меня в один ряд с такими авторами, как Джойс и Беккет». И вот, наконец, самый блеск:
В рецензии на мой роман «Альберт Анджело» в «Санди таймс» меня назвали «одним из лучших английских писателей», а ирландская «Таймс» назвала роман шедевром, поставив меня в один ряд с такими авторами, как Джойс и Беккет.
Однако я, похоже, буду лишен возможности пережить самые трогательные и волнительные мгновения моей жизни. Я не смогу быть рядом со своей супругой Вирджинией, которая даст жизнь нашему первенцу в вашей больнице 24 июля или около того.
Это письмо адресовано главному акушеру лондонской больницы Святого Варфоломея. Оно было написано после того, как Джонсон узнал, что, согласно правилам больницы, отцам запрещено присутствовать при родах. Слово «однако», которым начинается второй абзац, смотрится там просто потрясающе, еще сильнее обращая внимание на абсурдность противопоставления. «Я понимаю, вы так избавляетесь от всякого сброда, всех этих Флемингов с Эмисами и прочих почитателей примитивных сюжетов, – напирает он. – Но для гения-то вы сделаете исключение?» В итоге получается очередная вариация на тему «Разве вы не знаете, кто я такой?», причем Джонсон – это последний человек, которому стоит задавать этот вопрос. Его никто не знал тогда, не знает и сейчас.
У Джонсона не было ничего, кроме презрения к неослабевающему влиянию Диккенса и викторианской прозы на английскую литературу. Удивительно, но при этом он больше всего напоминает школьного инспектора из «Тяжелых времен» Диккенса. Вот что говорит школьный инспектор: «Придется мне объяснить вам <...> почему вы не стали бы оклеивать комнату изображениями лошади. Вы когда-нибудь видели, чтобы лошади шагали вверх и вниз по стене? Известен вам такой факт? Ну? <...> И вы никогда не должны видеть то, чего не видите на самом деле, и вы никогда не должны думать о том, чего у вас на самом деле нет. Так называемый вкус – это всего-навсего признание факта»[8]. А вот слова Джонсона: «Жизнь не рассказывает историй. Жизнь хаотична и текуча, она не знает закономерностей; жизнь небрежна – мириады ее сюжетных линий уходят в никуда. Писатели могут найти в жизни истории для своих книг, но их придется тщательно отбирать, а это уже фальсификация. На самом деле рассказывать истории – это значит лгать». Подобно коммунистам и фашистам, Джонсон и школьный инспектор идут в разные стороны лишь для того, чтобы обнаружить, что Земля круглая. Я рад их поражению в культурной холодной войне: в нашем мире для всех них есть место, а в их мире нет места для «Таинственной реки». Что же это был бы за мир?
Сентябрь
2004
КУПЛЕННЫЕ КНИГИ:
• Патрик Гамильтон «Двадцать тысяч улиц под небом»
• Неизвестная работа неизвестного автора
• Письма Чарлза Диккенса. I том.
• Найджел Джонс «Сквозь темное стекло: Жизнь Патрика Гамильтона»
ПРОЧИТАННЫЕ КНИГИ:
• Патрик Гамильтон «Полночный колокол»
• Том Шон «Блокбастер»
• Крис Коук «Мы в беде»
• Неизвестное произведение (не дочитал)
• Биография Гамильтона (не дочитал)
Двенадцать месяцев! Целый год! Не припомню, чтобы я задерживался на одной работе так долго. Должен признаться, познакомившись с Комитетом «Беливера», я не верил, что напишу им хотя бы один текст для колонки, не говоря уж о двенадцати. Все восемьдесят четыре члена Комитета живут вместе в Беливер Тауэрс где-то высоко в горах, там они целыми днями читают друг другу эссе Монтеня (и громко смеются над забавными пассажами), стреляют в людей, у которых есть телевизор, и оплакивают смерть всех писателей после рыцаря Гавейна в хронологическом порядке. Когда мы встретились впервые, они оплакивали Джерарда Мэнли Хопкинса. (С ним они, казалось, особенно усердствовали. Наверное, тут не обошлось без иезуитства, родственных связей и всего такого.) Меня впечатлила их серьезность и прогрессивные взгляды на сексуальные отношения, но мне вряд ли было с ними по пути.
Но я пишу. Я начинаю разглядывать под белыми одеждами людей, и они не кажутся такими уж плохими, если не обращать внимания на беспрестанное курение фимиама, строжайшее вегетарианство и общий душ. Кое-чему они меня научили: например, что не стоит мучиться с книгой, которая не нравится, и уж тем более не стоит о ней писать. Теперь я тщательнее выбираю книги, на волю случая почти не полагаясь, а за те, которые мне точно придутся не по душе, я вовсе не берусь.
Правда, ошибки я все равно делаю, хотя и прочитал в обязательном порядке четырехстраничную инструкцию для авторов «Беливера». Только за последний месяц я допустил две ошибки. Не дочитал я биографию одного важного для всей мировой культуры человека – он умер меньше сорока лет назад, – но когда в первой же главе рядом с именем видишь «1862-1960», то невольно впадаешь в уныние, ведь это время осталось в глубоком прошлом. Про рождение того человека я прочитать еще смог, но на длинном рассказе о том, как он в семилетнем возрасте подшутил над одной девочкой, я разозлился. Я всегда подозревал, что даже столь важная персона когда-то была ребенком, и подобное доказательство показалось мне лишним. Подшутил он настолько банально, что из него с легкостью мог бы вырасти Хемингуэй, Фил Силверс или любой другой литературный гигант середины века. Новизной и изяществом шутка не отличалась. В этот момент я с отвращением отбросил книгу. Она отправилась прямиком на пол, чуть не задев ребенка. Дорогие биографы, сжальтесь. Пожалуйста, очень прошу. Будьте милосердны. Сделайте выбор за нас. У нас есть работа, дети, DVD-проигрыватели и футбольные абонементы. Но это не значит, что мы не хотим узнавать ничего нового.
Другой моей ошибкой стал безымянный роман из ноябрьской колонки, и я, наверное, сейчас разом нарушил все правила из инструкции Комитета, сказав это. Поверьте, я принял все возможные меры предосторожности: я взялся за ту книгу, только прочитав не одну восторженную рецензию, а еще выслушав пару личных мнений, хотя, как оказалось, доверять моим источникам было нельзя. Несмотря на первое предложение, самое скучное из всех, которые я видел, я не остановился, готовый все забыть и простить. На середине мне поднадоело – слишком все было спокойно и неправдоподобно. Я ничего не имею против книг, где ничего не происходит, но тут все было иначе: персонажи говорили так, как люди не говорят, у них были работы, которые совершенно им не подходили. Какой читатель это выдержит? Когда все неправдоподобно, но при этом что-то происходит, это, наверное, должно быть лучше, чем когда все по-прежнему неправдоподобно, а к тому же ничего не происходит? Понимаете, это можно доказать математическим уравнением. А точные науки редко можно применить к литературе.
Вот что пишет Том Шон о «Челюстях» Спилберга в своей книге «Блокбастер»:
Даже теперь в памяти остаются не столько масштабные сцены, а легкие забавные эпизоды, которыми Спилберг украшает свой фильм: как Дрейфус крушит пенопластовую кружку в ответ на выходку Квинта с его пивной банкой, или как сын Броуди копирует положение рук отца за столом.
Если вам нужны подобные детали к портрету персонажей, вы, как правило, смотрите что-то поскучнее – нечто скорее похожее на спектакль, как какой-нибудь фильм Джона Кассаветеса про перипетии семейной жизни. Но они появляются и здесь, в фильме, где главную роль играет страшная резиновая акула. Это без преувеличения можно назвать революцией: едва заметные жесты и страшные резиновые акулы спокойно ужились в одном фильме. И это довольно важно. Почему же нам об этом никто раньше не рассказал?