Голодные прираки - Николай Псурцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Данков рассмеялся деланно, откинувшись на спинку стула. Стул скрипнул пискляво. И мне показалось, а может быть, так было и на самом деле, что вместе со стулом скрипнул и сам Данков. Механизм его организма, работавший до этого момента четко, легко и уверенно, сейчас дал сбой. Вроде как где-то стало подтекать масло и детали механизма подсохли и стали скрипеть. Я понял, что почти добился своего – Данков «прогнулся». Еще чуть-чуть, и я сломаю его. Если захочу. Данков потянулся нарочито сладко, как после доброго сна, и сказал, ухмыльнувшись: «Что ты несешь, мудила?!» – «Я думаю, что люди, которые хотя бы вскользь видели тебя, опознают тебя после того, как я с ними поговорю», – заметил я тихо… «Я не мог быть в тот день в Измайлове, – уже не сдерживаясь, плюнув на все и вся, и всех, и на себя в том числе, заорал Данков. – Я был здесь, – он яростно тыкал толстым сильным пальцем в стол. – На работе! Понимаешь, на работе! Это легко проверить!» – «Но я же видел тебя, – в тон ему заорал я. – Я же видел! Вот так же, как сейчас! И есть свидетели, которые видели меня. Я гулял там со своей знакомой барышней, болтуньей и хохотушкой, – и я засмеялся переливчато женским голосом, показывая, как хохочет моя барышня, а закончив смеяться, заключил, посерьезнев: – Она подтвердит мои слова…» Данков, не торопясь, вышел из-за стола, подошел вплотную ко мне, быстро поднес руку к моей шее, сжал пальцами горло, посмотрел на меня оловянно: «Я убью тебя!» И тогда я сделал вот что – опущенными вниз руками я схватил его за мошонку и рванул ее на себя. Данков взрыкнул испуганно и тотчас отпустил мое горло и захлопал расплавившимися вдруг глазами, завыл зверино. А я ему сказал, глядя точно в его открытый всем ветрам рот: «Мне очень жаль, что ты не ответил мне прямо, как офицер офицеру, ты это или нет. Очень жаль. Если бы ты ответил просто, ты это или нет, мы бы с тобой разговаривали бы на равных, в любого случае, ты это или нет. А сейчас ты вынуждаешь меня разговаривать с тобой не совсем корректно и, более того, совсем не любезно, то есть далеко не на равных. Понимаешь?» И разжал, конечно, пальцы после таких замечательных своих слов и отпустил на волю изрядно помятую мною мошонку полковника Данкова. На хрен мне нужна его мошонка? Даже если она и не особо взопревшая, и не скользкая на ощупь и не вонючая от давно не смываемой с головки члена мочи и белковой смазки, даже если она очень чистая, прохладная и дезодорантом надушенная, для чего она мне нужна? Я во всяком случае не знаю этого. Не знаю, зачем она мне нужна, его мошонка… Данков, когда я его отпустил, согнулся и, морщась и мотая головой, потер то место, которое я отпустил, потом медленно выпрямился, шало посмотрел на меня и хрюкнул вдруг, как хряк перед случкой, и еще раз потом, и еще раз, и загоготал затем во весь голос, одной рукой тиская скомканный мною член, а другой тыкая мне в висок и приговаривая сквозь смех: «А ты, сука, того, на хрен, точно того, гадом буду…» – и гоготал, гоготал. Долго так гоготал, долго-долго. Я уже устал ждать, пока он закончил гоготать. Я уже и сигаретку выкурил, и на стуле своем посидел, и по телефону одной подружке своей позвонил, и на сегодняшний вечер с ней встретиться договорился, а Данков все гоготал и гоготал. И остановился только тогда, когда в кабинет Атанов вошел и какую-то бумагу ему протянул. Данков стер слезы с лица, перестав смеяться, отдышался и, все еще хмыкая время от времени, принялся читать принесенную Атановым бумагу. Пока Данков читал, Атанов с удивлением смотрел на его блестящие гладкие глаза, на его мокрые щеки и потом переводил взгляд на меня, и с не меньшим удивлением смотрел на мои рыжие глаза и бледные небритые щеки, и вычислял, наверное, что же здесь произошло, пока его не было. И даю голову на прострел, что он, нерусский, так и не допер, что же здесь у нас с Данковым случилось, и не допрет, даже если ему Данков и расскажет все, не почувствует ситуацию. Не из той он породы, этот Атанов. Но Данков ему ничего не расскажет, это точно. Хотя, признаться, мне совершенно было наплевать, расскажет Данков что-то кому-то или не расскажет. В эту минуту самым важным для меня было то, что я переиграл Данкова, что я подчинил себе неблагоприятные для меня обстоятельства, и изменил ситуацию в свою пользу. Это была настоящая классная работа. Я наслаждался. Я был счастлив. Данков дочитал, наконец, бумагу, которую ему принес Атанов. Аккуратно положил ее на угол стола. Судя по моему личному армейскому делу, сообщил мне Данков, я хороший солдат, профессионально грамотный, храбрый и находчивый. (Знал бы он, что такое моя храбрость, я усмехнулся, знал бы он, что основное сырье моей храбрости – это страх, обыкновенный страх, Когда я слышу первые выстрелы, он начинает полыхать у меня внутри, а затем сжигает там все без остатка и вырывается в конце концов наружу, потому что некуда ему уже больше деваться, яростный, грохочущий, неуправляемый, и принимается жечь все, что находится вокруг меня. Именно этот неуправляемый огонь люди называют храбростью. Какая же эта храбрость?) Данков полюбопытствовал, за что я дважды награжден орденом Красной Звезды. Я ответил, что за хорошую работу. Данков попросил уточнить. Я ответил тогда, что два ордена я получил за две хорошие работы. Данков засмеялся и настаивать на более точном ответе не стал. А даже если бы он и стал настаивать, я бы все равно ему ничего не сказал. И дело не в том, что это тайна и что я, мол, подписку о неразглашении давал. Нет, просто я не люблю рассказывать про работу. Я люблю ее делать, а рассказывать не люблю.
Данков закурил и после небольшой паузы поинтересовался, а по какой, мол, причине я был уволен из армии. Я ответил, что был комиссован по ранению. Данков кивнул и сказал, что прочитал это, но почему, спросил он, после слов о ранении в моем личном деле в скобках указание, что подробнее о моем увольнении можно прочитать в особой папке за номером 14295 кс. Что, помимо ранения, мол, были и другие причины?… Я сказал, что никакой секретной папки – ничего не знаю и не знал никогда, и что уволен я исключительно по ранению. Ну в самом деле, не рассказывать же Данкову эту очень страшную историю, которая стала истинной причиной моего увольнения. Неприлично даже как-то. Я стесняюсь, мать мою…
История эта, конечно, достойна, чтобы рассказать ее в деталях и подробностях, в лицах и фигурах, стоя и лежа, бегая и покрикивая, притопывая и присвистывая, возбужденно и с жаром, и умирая на последней точке, как герой на амбразуре. И я уже решил было, что сейчас расскажу эту историю, и все покажу как надо, но вдруг почувствовал, что чрезвычайно хочу курить. Поднялся, взял без разрешения свои сигареты со стула, закурил с наслаждением и тотчас забыл напрочь, что хотел сделать еще несколько секунд назад. Сидел, вспоминал мучительно, пока Данков там что-то еще говорил. Вспоминал, вспоминал, но так и не вспомнил. Потому как если бы важное что-то забыл, то вспомнил бы, это точно.
А Данков говорил тем временем, сидя на широком подоконнике широкого окна, говорил: «За последний год четырнадцать убитых детей. Одиннадцать мальчиков и три девочки. Откусаны носы, отгрызаны или отрезаны половые органы. У пятерых вскрыты грудные клетки, вынуто и съедено сердце. Во всех случаях половые органы отрезались или отгрызались еще у живых мальчиков и девочек, еще у живых… Если я найду его, я убью его. Сам. Ни суда не будет, ни психиатрической экспертизы. Ничего этого не будет. Будет он и буду я. И я убью его. Предварительно у живого у него я отрежу член. И выколю ему глаза живому. И я это сделаю. Я сделаю это! Это я сделаю! Сделаю я это! А там пусть судят и судят, и судят!…» – он пренебрежительно махнул рукой и слез с подоконника, сказал Атанову, чтобы тот снял с меня наручники, и быстрым шагом направился к двери, предварительно жестом показав мне, чтобы я следовал за ним.
И я следовал. По коридорам и лестницам, мимо людей и зверей, мимо трахающихся мух и пыльного воздуха, мимо тихого света и громкого рыганья, мимо тех и других, которые были и которых не было, мимо прощенных и недостреленных, мимо сожаления и бесконечного наслаждения от подчинения силе, мимо пота и пуканья, мимо трещин на давно не крашенных стенах и мимо тех, кто шел навстречу. Глядя в спину быстро и уверенно идущему и не глядящему по сторонам и тем более не оглядывающемуся Данкову, я подумал (и не в первый раз уже, я думал об этом и раньше, глядя в спины и лица подобных ему, раньше, раньше, давно-давно, или недавно), что лучшие люди на этой земле – это фанатики, те, кто одержим навязчивой идеей, которую во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, даже ценой жизни других, ценой страдания и несчастий всех остальных, необходимо воплотить в реальность, или, скажем проще, во что-то ощутимое, чего можно коснуться, что можно увидеть, на что можно сослаться, потому что об этом знают все. Так я подумал, И еще подумал, что я, к немаленькому сожалению и моему и всех тех, кто живет, не фанатик, и никакой идеей не одержим, – ни великой, ни обыкновенной, ни даже самой что ни на есть примитивной. И даже какой-нибудь мерзопакостно-гаденькой, меленькой и никчемненькой тоже не одержим. Ах, ах, подумал я и запечалился, и закручинился, ах, ах, и затосковал по жизни своей невнятной. И подумал еще, что вот если напасть сейчас на Данкова, и выхватить у него из кобуры под мышкой крупнокалиберный пистолет Стечкина и застрелиться, и остаться в живых, несмотря на крупный калибр, вот, может быть, тогда что-нибудь изменится. Попробовать, что ли, мать вашу? Попробовать, а? «Я тебя отпущу, конечно же, – говорил Данков, не оборачиваясь. – Но раз я тебя задержал, я должен выполнить кое-какие формальности. Понимаешь? И самая основная из них – это опознание. Понимаешь, да?» Я шел и кивал. Хотя Данков и не видел, что я киваю, но наверняка знал, что я киваю, потому что ничего другого мне не оставалось, как кивать. Не набрасываться же на Данкова в самом деле и не вырывать у него из кобуры за пазухой крупнокалиберный пистолет Стечкина, чтобы застрелиться и тем не менее остаться в живых.