Табернакль - Наталья Галкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты за кого молишься? За тех, кто его пожрал? – осуждающе покосился на него Петя.
– Я за всех молюсь, – отвечал Князь, – за него, за нас и за них тоже.
Никто не видел, как стащил он из схрона и спрятал в рукаве зеленое перышко; он надеялся, что нарушенное хоть чуть-чуть колдовство окажется не таким разрушительным, что проклятие уменьшится не только на краденую составляющую, но, может быть, по неисповедимой математике зла, во сколько-нибудь раз.
Он молился, мысленно говорил Мальчику: “Прощай”, глядя на отчужденные звезды, тут же пугаясь, что прощается с ним, как с неживым.
– Теперь они пропали! – сказал Паша, оборотясь к зданию института; если бы у него были руки, он погрозил бы зданию кулаком.
И стали мы пропадать.
Глава двадцать первая
“А был ли мальчик-то?” – “Я ведь литератор понарошку”. – Колдовство навыворот. – Выдумки и легенды. – Зимняя любовь. – Отзвуки театра. – Конец шкатулки.
Клинику закрыли на дезинфекцию, расформировали, перевели больных кого куда, перенесли сроки протезирования; когда я пришла наконец на работу сдавать бюллетень по уходу за ребенком, никто не мог мне толком объяснить, выжил ли Мальчик, кто не знал, кто отмалчивался. Перестала спрашивать и я.
– А был ли мальчик-то? – говорил, сверкая волчьей улыбкой и взором голубоглазого волчары-альбиноса, Лугаревич. – Может, мальчика-то и не было?
Нынешняя дачная лихоманка отпустила меня, и, дождавшись, по обыкновению, сонной тишины, пробралась я к узкому столику у старинного буфета в уголке над лестницей на второй этаж, выставила на стол бумажную шкатулку и принялась выискивать среди открыток разрозненные записки неизвестного. Кем он был? как его звали? ни имени, ни фамилии; сосед, дачник со следующей станции нашей железнодорожной ветки, я из Келломяк, он из Териок, мы могли знать друг друга в лицо, комаровские частенько ездили в Зеленогорск, зеленогорские на велосипедах навещали наше Щучье озеро или знакомых.
“Я литератор понарошку, – писал он, – какой я ворон? я здешний мельник. Почему, кстати, посещает меня навязчивая идея, что известный музыкальный цикл „Прекрасная мельничиха“ имеет отношение к легендарной прекрасной дочери мельника Пиле, матушке Понтия Пилата? Видимо, потому, что я склонен к навязчивым идеям”.
“Как мне нравится фраза из одной из биографий Гумилева – или я вычитал ее из комментариев известного профессора Т.? – „О его романе с Ольгой Высотской ничего не известно“! Я читал ее воспоминания о театре в Териоках. До того, как я их прочел, я представлял ее совсем иною. На меня произвели сильнейшее впечатление ее фотографии: юная девушка с велосипедом, прелестная серьезная Коломбина под руку с Мейерхольдом (в белом, точно Пьеро) на фоне териокских сосен, где-то в дюнах, они идут по тропе, поглощенные разговором. Был ли до Гумилева ее любимым человеком Всеволод Эмильевич? Был ли это роман? Какой? Театральный, скажете вы. Виртуальный? – спрошу я. Из текста ее воспоминаний понять это невозможно. Но и Гумилева она упоминает один раз, как едва знакомого. Часть, бывшая пьесой для зрителей, завершена, то, что происходит с актерами далее, никого не касается, упал занавес, упал, silentium. Как люблю я ее за это молчание!”
“Замечали ли вы, что женщины, с которыми он расставался – по своей ли воле, по их ли желанию, по сюжету ли бытия, – блекли, теряли особый флер красоты, возвращались их лица в обыденность? Так происходило со всеми, кроме Высотской, впрочем, в некотором роде она с ним рассталась не вполне, растила их общего сына, которому рассказывала об отце, как сказку рассказывают или рыцарский роман”.
“Тогда он сказал мне: „Но я-то знаю точно, что потом он снял ту самую комнатушку, которую в театральное лето снимали Ольга с матерью, приехавшей к ней из Москвы, на мансарде кафе “Идеал”, если хотите, я завтра вам покажу, где это было“. Но назавтра он не пришел, и послезавтра, я больше никогда его не видел, я не мог не то что найти его, а и искать не мог, я никогда не знал, как его зовут и кто он, я фантазировал на этот счет впустую”.
“Кроме „Ислама“ и „Пятистопных ямбов“, образ Ольги Высотской мелькает в нескольких стихотворениях, где она говорит ему „да“ у прибрежной сосны, где двухтысячелетним медом пахнут ее душные темные волосы. Впрочем, есть еще текст, один из последних, после последней поездки на юг, „смерть в дому моем и в дому твоем“. В сущности, она была его первая женщина, стихи его изменились после встречи с ней, неудачная женитьба дала совсем другой опыт”.
“Он ехал на Украину, желая увидеть ее случайно, разумеется, вместе с сыном, как в пьесе, фантазер, он колдовал, вспомнив книжки оккультистской практики, читанные в юности, но его малороссийское колдовство обернулось полной неудачей, вместо счастливой случайной встречи вызвал он духов безумия и гибели”.
“- На самом деле, – сказал мне превесело мой безымянный собеседник с тростью в последнюю нашу встречу, – у Гумилева было только две женщины: Ольга Высотская и Ольга Гильдебрандт-Арбенина.
– Жены не в счет? – спросил я.
– Жены не в счет! – подтвердил он, улыбаясь. – Да вообще-то он на каждой готов был жениться, как Джеми”.
“После того, как расстался он с веселой красавицей Ольгой Гильдебрандт-Арбениной (точнее, она ушла от него к Юркуну, странно, она была любимой поэта, его куколкой благословенной, а Юркун был не просто „мальчик“ Кузмина, с которым тот жил не один год; оба, и он и она, были поводами для стихосложения и взбунтовались…), Гумилев ухаживал за молоденькой актрисой Дорианой Слепян. Именно с ней встретил он свой последний новый год в черном зубовском особняке, в черном фраке, под руку с Дорианой в черном платье.
Позже Дориана расскажет – не называя фамилии – о директоре театра, в котором служила, бывшем чекисте, присутствовавшем на расстреле Гумилева и пораженном его стойкостью; директор театра погиб в колесе репрессий тридцатых годов, его в свой час тоже расстреляли.
Дориану Слепян видел я в середине шестидесятых, старая, пополневшая, жила она с двумя подругами в летах в известном доме Толстого на Фонтанке; ходили слухи, что все три почтенные дамы – лесбиянки; в те годы сие было не модно, не почетно и не афишировалось. В комнате, в которой мы разговаривали, были обои характерного петербургского цвета bleu Benois, однако со временем я стал путать голубой цвет Бенуа с другим частотным оттенком петропольских обоев, я уже не знаю, who из них кто: один чуть блеклый, разбеленный, веджвудовский почти, другой интенсивный, ультрамарин с кобальтом одного из множества лазуритов, напоминающий о палитре Джотто”.
“В театральное териокское лето Мейерхольд с несколькими артистами ездил в Мариоки, в Тюрисевя и в Келломяки, где смотрел мельницу; он мечтал поставить мистерию на свежем воздухе, говорил, как эффектно будет выглядеть факельное шествие на знаменитой мариокской лестнице, а блуждающие огни отражаться в келломякских водах… Принимали ли в этой поездке участие Ольга и Николай Гумилев, я не знаю. Возможно, он к этой идее охладел или увлекся чем-то другим”.
“Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису – помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети – у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея”.
“Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком царской армии, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, – или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи”.