Здравствуйте, доктор! Записки пациентов [антология] - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теплый иней покрывал фланелевые пеленки. То было царство синего сна. Казалось, кто-то тонко поет. Он не спал, а тихо лежал, собрав все свое существо для сопротивления холоду — теплый дрожащий остров. Окна были закрыты. Принесена была шаль. Было выпито мною грамм двести. Мы спали на узкой постели с вышитыми цветами, под пледом, и я снова чувствовала его тепло. Он ожил, чихал, ел целый час, не веря груди и пробуя ее рукой. Мы заснули и не видели ничего во сне, как будто нам предстояла долгая и счастливая жизнь.
Наркология-16
Обрывок
И тут нам навстречу вышел сибирский медведь Угрешка, способный на что угодно. При ближайшем рассмотрении он оказался завкардиологией 16-й наркологии г-ном Корниловым.
Обыкновенно после обеда все девушки нашей палаты занимались рукоделием. Занялась им и я. Но в отличие от них я не сняла порток, не задрала ног и не стала пихать в себя лак для волос, а просто стала бурно имитировать фрикции, или, по несколько грубоватому выражению Сереги Угрюмокричанского, «чухаться об матрас», имея в качестве сеанса образ г-на Корнилова.
По больнице начали ходить слухи, что человек, с которым я поцелуюсь, немедленно умирает. В самом деле, Аня И., поцелованная и выебанная мною в туалете, скончалась третьего дня. Никто не верил в то, что у нее остановилось сердце, потому что она приняла 100 граммов водки поверх кода.
На вахте дежурный врач привычным движением поискала у меня вшей и выпустила на свиданку. Но что мог сделать Серега своей ненужной преданностью, своими апельсинами, водкой (выпить на 8-х! Тьфу!) и оригинальными комплиментами: «Ты сейчас такая же старая, как я был на дурняке». И — испугавшись — «нет! ничего, ничего. Только седину заметно! Потом это пройдет…». Что пройдет? Седина? Но что взять с инвалида II группы?! И после литературных новостей во главе с его победоносно шествующей «альтернативной службой» слезно просил передать привет какому-то Светляку — «у вас он лежит, у вас, на четвертом корпусе» (на крыше?). Я не собиралась бегать с приветами по всей этой его братве, однако он начертал послание Светляку на моем предплечье, несыто осмотрел меня одним зеленым глазом и исчез в лабиринтах коридора. Этот взгляд не завел меня, потому что хуй у Серенького всегда стоял плохо по причине аскетизма и других превратностей судьбы. Я помышляла о г-не Корнилове, пышном человеке, завотделением: ни боле ни мене. И хотя я прекрасно понимала, что лучше синица в руке, чем утка под кроватью, а также то, что тапочки надевает тот, кто встает первым, мне ужасно хотелось поиграть с ним в нежность, и хуй у меня вставал на него в любое время дня и ночи. Мое смущение он принимал за перманентное похмелье (у женщин оно длится три месяца!). И хотя его сентенции мне были нужны, как вошь на залупе он был АКТЕР. О да!
Это сладкое слово. Какой неподражаемый дуэт мог бы составиться из нас. Как он работал! Бабы выскакивали от него, исполненные счастья и надежд. Я ревновала и длинно обкладывала его при них. Они развеяли мои сомненья: «Да ты что… Влюбится! Как врач — да. Он же не долбоеб, как Кащеев. Человек!» Ну и хорошо. Но мнилось мне, что я его раскручу. Люди, облеченные властью, в 99 случаях из 100 становятся говнистее. Но как я эту власть люблю. Как я без нее теряю форму. От придумывания артистических ходов у меня округлилась. Я не годилась для устных импровизаций, я оказывалась в минусе. Он получал за свои спектакли приличные гонорары, я получала аминазин в жопу — какое это равноправие! Он любил религиозных философов и Лескова, я много кого любила, но только не Лескова…
В понедельник был обход. Накануне я сожгла себе скулу одеколоном, а по причине отсутствия воды не смогла смыть Серегины письмена. Г-н Корнилов брезгливо осмотрел меня и отдал приказ «ложить» под капельницу, потому что «Мармеладова» опять с похмелья подралась и сделала себе татуировку во всю руку. И текст явно белогорячечный: «Светлячок! Салют братве! Сгоношимся на подогревчик! Передай, куда выходит окно! Поспелов откинется к 850-летию! Рыбий глаз».
«Еб же вашу в душеньку через три коромысла мать, Карп Степанович, — хотелось мне сказать г-ну Корнилову. — А известно ли вам, что, пока вы кувыркались с вашей женой в субботу и воскресенье, тут шел настоящий шабаш? Все как один обкололись, загрузились колесами и упились — все! — кроме меня!» — но я никогда не принадлежала к лукавой породе стукачей.
Через три дня я шла к нему в кабинет, как Джек Николсон в «Кукушкином гнезде», когда ему уже сделали лоботомию. Он сидел, раскинув руки по дивану. Я села подле, потерлась лицом о его руку, понюхала ее и сунула большой палец себе в рот. И тогда… и тогда… хуй вам в спину, господа! Продолжения дождетесь лет через десять.
Иван Зорин
Посмотри на ближнего своего
© Иван Зорин, 2014
«Провожающий — не попутчик», — покачал головой Харитон Скуйбеда, оправляя рясу и закрывая на ключ Библию в железном окладе. Разломив хлебную корку, он мелко перекрестился и принялся за постный монастырский суп, то и дело стряхивая с усов черствые крошки. Когда он остановился перевести дух, у Иакинфа Сачурина, игравшего его роль, закололо под ложечкой. На другой день боль повторилась, Иакинф сдал анализы, которые оказались «плохими», и он, так и не успев перевести дух, очутился в корпусе для неизлечимых.
Сачурин был из тех, кто убегал от своего времени, но оно вилось кругами и, настигая, норовило заглянуть в лицо. Ему было за пятьдесят, у него была жена и свой круг, из которого он вдруг выпал, как птенец из гнезда. В больнице его окружили случайные, бесконечно далекие от него люди — он видел таких через стекло автомобиля, а теперь судьба свела их в одной палате, подвешенной между жизнью и смертью.
«Нашего полку прибыло…» — с молчаливой издевкой встретили его. И Иакинф понял, что к другому, как к отражению в зеркале, можно бесконечно приблизиться, но слиться невозможно.
Дни прилетали, как галки, — каждой было место на заборе, и только его галке не хватало палки. «Мы выкарабкаемся!» — при свиданиях в вестибюле храбрилась жена, промокая ему виски платком. Она раскладывала на кресле промасленные свертки, точно сорока, передавала приветы и, перескакивая с пятое на десятое, не замечала, что стала чужой. Ссылаясь на недомогание, Иакинф спешно целовал ее в лоб и, удаляясь по сырому, пахнущему аптекой коридору, кусал до крови губы, едва сдерживая ненависть к этой здоровой, пухлой женщине, роднее которой у него никого не было.
«Возлюби ближнего своего, — мерил он шагами пролегшую между ними пропасть, — возлюби ближнего своего…»
У себя на Кавказе Бек-Агабазов жил на широкую ногу. «Рано или поздно перестаешь быть мужчиной, — скаля острые зубы, любил повторять он за бокалом вина, — если почувствую, что сдаю, — вот… — Он снимал с пальца турецкий перстень и, отворачивая камень, показывал яд. — Если родился горцем, нужно им быть до конца…» Женщины притворно ахали, прикрывая ладонями рты, мужчины хлопали его по плечу. Он умирал три года, измучив родственников и потратив состояние на знахарей. Он скупал чудодейственные, писанные на пергаменте рецепты, в которые заворачивал сушеные травы, и глотал их натощак. Ночами, уставившись в больничный потолок, он, будто покойник, складывал руки поверх простыни и нервно крутил перстень. Его посеревшее лицо наливалось кровью, он начинал задыхаться и, не выдержав, звал сестру. Закатав рукав, та колола успокоительное и возвращалась на пост, так и не заметив, что просыпалась.
Через месяц после выписки Бек-Агабазова, истаявшего, как сосулька, похоронили вместе с его лекарством от жизни. Он так им и не воспользовался: перстень болтался на исхудавшем, прозрачном мизинце, согнутом, как клюв хищной птицы.
Навещали Сачурина и актеры из театра. Когда-то он им радовался, теперь не хотел видеть и отговаривался процедурами. Был конец лета, солнце пригревало допоздна, и сквозь прутья в заборе они видели посреди больничного двора грубо струганный стол, за которым Иакинф, игравший философов и королей, стучал слепыми костяшками домино. В грязном, поношенном халате он находился среди своих, и актеры понимали, что вчера они были попутчиками, а сегодня стали провожающими.
«У смертников свое братство, — недоумевали они дорогой, — отчего же смертные так не любят собратьев?..»
Жизнь для умирающих, что журавль в небе. Когда привезли Аверьяна Богуна, он обводил всех растерянными, бегающими глазами.
— Правда, от этого не умирают? — с детской наивностью обратился он к усатому санитару, толкавшему его каталку.
— Мы люди маленькие… — угрюмо отмахнулся тот.
Свою болезнь Богун готов был обсуждать даже с уборщицей, его сторонились, и он целыми днями вышагивал по коридору, как привидение. Диагноз ему ставили долго, и все это время слышали, как, закрывшись в уборной, он судорожно всхлипывает. «Ну что ты, как баба, — не выдержал его сосед, которого обследовали так же долго, — рано еще нюни распускать…» Их приговорили в один день. Прекратив цепляться за таблетки, Богун сразу стал равнодушно холоден. Он вдруг вспомнил, как мальчиком, приехав в деревню, смотрел из окна: была ранняя весна, и собака на снегу ела конские лепешки. Обогнув навозную кучку, к ней сзади, забросив на спину лапы, пристроился дворовый пес, а собака, не поднимая морды, продолжала есть. Тогда Аверьяну сделалось мерзко, растирая глаза, он бросился в ванную смыть увиденное, а теперь ему подумалось, что это и есть жизнь. «Смерть придет — не увидим», — отвернувшись к темному окну, надолго замолкал он. А ночами слушал, как сосед, ворочаясь под одеялом, не находил себе места на скрипучих пружинах и, когда не плакал, беспрерывно хрипел: «Смерть, смерть…»