Том 4. Стиховедение - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебе, о нежная, не до моей цевницы.
Лишь одному теперь из-под густой ресницы
Сияет ласково твой темный, тихий взор,
Когда над нивами сверкает хлебозор…
…………………………………….
И долго голос твой во мраке слышал я:
«Вот губы, плечи, грудь… целуй… твоя, твоя!»
Мы видим, как незаметно совершается переход от ориентировки на античную или романскую стиховую традицию к ориентировке на национальную русскую стиховую традицию, только не прошлой эпохи (1870–1880‐е годы), а позапрошлой (допушкинской, пушкинской, в крайнем случае — фетовской), которая уже ощущается как экзотика, а подражания которой — как цитаты из «золотого века». Это материал более близкий русскому читателю, поэтому здесь возможны более тонкие оттенки подражаний и более точные адреса стиховых имитаций, чем в случаях, описанных выше.
Классический пример строфического новаторства русской поэзии, ставшего традицией, — это, конечно, онегинская строфа. Подражания ей («Пишу „Онегина“ размером…») начались почти тотчас после появления «Евгения Онегина»; широта этих подражаний доходила до того, что в 1860‐х годах Д. Минаев переводил онегинскими строфами спенсеровы строфы байроновского «Чайльд Гарольда» — явно предполагая, что это он передает «русскими национальными строфами» то, что казалось ему «английскими национальными строфами»[436]. Естественно, что мы находим онегинскую строфу и в поэзии С. Соловьева. Онегинской строфой написана основная часть его самой большой описательной поэмы «Италия» (аналогия с «Отрывками из путешествия Онегина» напрашивается сама собой); только вступление, как сказано, по немецкой традиции написано октавами (применительно к итальянскому материалу семантика этих строф приобретает дополнительную глубину), а заключение («Ассизи») — терцинами. Онегинской же строфой написаны четыре послания — «Эпифалама» в «Цветах и ладане», «Письмо» безымянному художнику в «Апреле», А. К. Виноградову и дальнему другу в «Цветнике царевны», последнее — с прямой реминисценцией из пушкинской эпохи (правда — для заострения семантической игры — не из Пушкина, а из Лермонтова):
В краю, куда во время оно,
Согласно басням старины,
Стремились на призыв Язона
Эллады лучшие сыны,
Я дни мои влачу тоскливо.
У гор, на берегу залива
Лежит селенье Геленджик.
Коль перевесть на наш язык,
То будет «Белая невеста».
Названье это хоть куда.
Оно как мед. Но вот беда:
Едва попал я в это место,
Я болен, мне не по себе,
И хочется писать тебе.
Переключение онегинской строфы из эпоса в послание было канонизировано в описываемую эпоху М. Волошиным («Письмо», 1904: «Я соблюдаю обещанье И замыкаю в четкий стих Мое далекое посланье. Пусть будет он, как вечер, тих, Как стих „Онегина“, прозрачен, Порою слаб, порой удачен…»); влияние этих стихов на опыты Соловьева (по крайней мере после «Цветов и ладана») в высшей степени вероятно. Не исключено, что основой для этого переноса послужило воспоминание о письмах Татьяны и Онегина в «Евгении Онегине», хотя и с любопытной трансформацией: там эти письма были нестрофичны на фоне онегинских строф, в сборниках Волошина и Соловьева их послания, наоборот, выделяются своими строфами на фоне окружающих стихотворений в иных формах.
Особенный интерес представляет стихотворение, написанное деформированной онегинской строфой: 10-стишием, состоящим из 4-стишия перекрестной рифмовки, 4-стишия охватной рифмовки и заключительного 2-стишия (это как бы онегинская строфа с вычеркнутыми 5–8 строками; именно такой вид имела строфа оды Семена Боброва на годовщину основания Петербурга, 1803, возможно повлиявшая на становление онегинской строфы; но знакомство С. Соловьева, при всей его эрудиции, с одой Боброва сомнительно). Для искушенного читателя это был несомненный эксперимент на пушкинской традиции; для неискушенного Соловьев надписывает над стихотворением заглавие «Puschkiniana» и вводит в начальную строфу реминисценции из зачина VII главы «Онегина»:
Мне ветер волосы шевелит,
Поля сребрятся в талом льде,
И звонко жаворонок трелит
Не знаю что, не знаю где,
Как ярко зеленеют ели!
Прозрачны светлые леса,
И лучезарно небеса,
Вздохнув весной, заголубели.
И, как небесная свирель,
Лазурна жаворонка трель.
Кроме онегинской строфы, Соловьев находит в русской классике и другие строфы, характерные для отдельных памятных произведений, и воспроизводит их строение применительно к новому материалу, создавая семантическое оттенение, иногда более контрастно напряженное, иногда почти незаметное. Так, строфа пушкинских «Воспоминаний в Царском Селе» неожиданно становится строфой «Прощания святого Антония с Афоном» («Возвращение в дом отчий») с осложняющим вкраплением реминисценции из «Погасло дневное светило…»:
Морской прилив бурлив и шумен,
Корабль пристал к святой горе…
Благослови меня, святой отец игумен,
Отплыть на утренней заре.
Я больше не приду к кафизмам и седальнам,
Не буду с вами жечь кадильный фимиам.
Корабль мой поплывет к моей России дальным
И вожделенным берегам…
Строфа пушкинского поминального «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор…») делается строфой поминального же стихотворения «Памяти А. А. Венкстерна» («Апрель»):
Умолкнул шум блистательных пиров,
Исчезли соловьи, увяли розы,
Пришла зима, и лютые морозы
Одели мир в безжизненный покров.
Блажен, блажен, кто умер в шуме пира,
Кто до конца был пламенен и юн,
Кого пленяла пушкинская лира,
Кто сам ее касался дивных струн…
Строфа «Эоловой арфы» Жуковского (своей изысканностью вызвавшая в свое время пародию молодого А. К. Толстого в письмах к Адлербергу) возрождается для баллады «Пирам и Фисба» («Цветы и ладан») и для отрывков в полиметрическом «Червонном потире» («Crurifragium»):
У стен Вавилона
Раскинулись гущи веселых садов.
Лазурное лоно
Белеет от парусных быстрых судов.
На пристань товары
Слагают купцы,
И высится старый
Воинственный город, и блещут дворцы…
(«Пирам и Фисба»)
Строфа Кольцова — четыре строки 5-сложника с ударением на среднем слоге — появляется в двух циклах стилизаций из крестьянской жизни (в «Цветах и ладане» и в «Апреле»):
Расскажу-ка я
Вам теперича
Про Василия
Про Матвеича.
Он в сторожке жил
Перед церковью,
Сторожил леса,
Леса барские…
(«Двоеженец»)
Строфа лермонтовского «Моя душа, я помню, с детских лет…» воспроизводится дважды, оба раза с характерным анжамбманным синтаксисом образца (в «Апреле» и затем в «Цветнике царевны»):