Придет Мордор и нас съест, или Тайная история славян - Земовит Щерек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я возвращался после перекура в купе, а там уже ждал тот дебил Ригамонте. И мне приходилось выслушивать, какой там у нас в Польше здоровый, крепкий примитивизм, какое это у нас счастливое общество, и — клянусь — страшно хотелось набить ему рожу. Далеко за Жмеринкой, в какой-то Дупивци Стэповий или какой-то другой, столь же завлекательной местности, поезд остановился. Я как раз шел покурить. Вот Ригамонте и попросил меня при случае спросить у проводников, как долго поезд будет стоять, а то он заметил, сказал он, на перроне открытую лавку, так что желал выскочить купить какого-нибудь пивка.
Толстый охранник уже снял рубашку и сидел в купе проводников полуголый. Мокасины, брюки; жир выливался на пояс с кобурой. Я спросил, через сколько поезд тронется. Мне ответили, что минуты через три и налили рюмку водки. Я выпил, поблагодарил и возвратился в купе. Ригамонте я сказал, чтобы летел пулей, потому что у него имеется с полчаса. Тот обрадовался и пошел. Через минуту поезд тронулся. Задумавшись о своем, я глядел, как перепуганный Ригамонте бежит за уезжающими вагонами, за своим рюкзаком, документами и шмотками, в одних только вьетнамках и шортах, как он размахивает руками и чего-то кричит.
Уже из одной этой ситуации родилась парочка гонзо, которые я, не отходя от места, настукал в вагоне, на ноуте, который беру с собой в поездки. Первый гонзик был о том, как натрахавшийся в три жопы охранник в одних трусах и заткнутым в них громадным смит-энд-вессоном терроризирует вагон. Второй — о несчастном канадце, от которого сбежал поезд, и который остался сам на перроне, посреди ночи — без бабок, паспорта и рюкзака. Я представлял, а вот что подобный Ригамонте мог бы в подобной ситуации сделать. И я выдумал, как он идет в ближайшее отделение милиции и пытается чего-то объяснять пузатым мусорам сначала по-английски, а потом по-французски, что он — гражданин Канады и подданный Ее Королевского Величества, и что он желает незамедлительно связаться с консульством. В отделении на него пялятся широко раскрытыми глазами, принимают за нарика и бросают в обезьянник, где его неоднократно насилуют сокамерники.
Это к примеру.
Одесса, Одесса, Одесса. Я любил этот город. Тогда еще любил. Любил даже тот советский одесский бетон, в котором — вместо гравия — были раскрошенные ракушки. Я любил этих золотозубых наглых бабищ, которые широкими задами восседали на ступеньках украшенного звездой вокзала города-героя СССР и орали на всю ивановскую, что у них имеются квартиры для приезжих, а когда кто-нибудь к одной такой подходил, все остальные тетки бросались на несчастного вырывая его одна у другой выкрашенными ярко-красным цветом когтями.
Я любил этот город. Мне казалось, что именно так должна выглядеть Гавана, разве что по Одессе, вместо старых паккардов, двигались ржавые волги. Но, если принять во внимание, что «волги» — это советские версии американских крейсеров шоссе, то, в принципе, выходило одно на другое. Впрочем, именно так тогда строились все города в теплых странах — то ли на Карибах, то ли на Индийском океане, то ли на Черном море. Первая, XIX-вековая глобализация. И это доказательство того, что Россия никогда не задумывалась над тем, выбирать ей евроазиатскую степь или Европу. Степь пришла к ним вместе с татарами, и время тогда было недоброе. Европу же русские копировали всегда и издавна у себя устраивали. Во всяком случае — пытались. Одесса была замечательным тому примером. Петербург — тоже. Да и все остальное: администрацию, философию. Иногда по причине подобного копирования у них выходила пародия. Об этом еще де Кюстен писал. Но иногда и нечто гениальное — к примеру, литература. Сквозь тень платанов золотыми пятнышками чирикало солнце; старики в коричневых брюках, рубашках с коротким рукавом и в соломенных шляпах играли в шашки, шахматы и трик-трак[93]. Штукатурка весело слетала со стен, а волнообразные тротуары выглядели сошедшими с ума от счастья и скалились дырами во все стороны. Если даже это было всего лишь копией средиземноморья — то копией удачной.
Я любил Одессу.
Гонзо из Одессы было несколько. К примеру, про бабку, сдающую квартиру и убивающей своих квартирантов посредством газовой печки с утечкой. Бабка грабила у них все, что те имели, после чего — вместе с дедом, ведь что это за бабка без дедки — вытаскивала тела на крышу хрущевки, на которую никто никогда не выходил — и там и оставляла. Покойников обнаружили лишь после того, как сделался популярным Google Earth.
Вот какие бредни я писал, а люди это читали.
Та самая старая Одесса и незабвенная Малая Арнаутская, где делается вся контрабанда…
Пивные на Дерибасовской только-только появлялись. Только-только чего-то там нарождалось. Дизайн был совершенно ламерским[94], выглядел он так, как будто спецы по интерьеру пытались скопировать рекламные буклеты ИКЕА[95], как я сам прекрасно это знал по польским девяностым годам. А вот названия улиц звучали в ушах словно колокола: Екатерининская, Малая и Большая Арнаутская, Ланжероновская…
На Молдаванке, где я от нечего делать разыскивал следы еврейских гангстеров[96] Бабеля — не было практически ничего. Нет, по морде, понятное дело, получить было можно, но для этого еще нужно было очень даже постараться. Я постарался и получил, исключительно во имя искусства. Гонзо из случая получилось весьма даже ничего. С одесской лестницы открывался абсурдно гадкий вид на порт. В порту висели плакаты Юлии Тимошенко[97]. Здесь она выглядела словно оккупантка. И вообще, украинский язык, который кое-где таки здесь проблескивал, походил на язык оккупанта. На набережной стояла фигура молоденькой жены моряка, которая — вместе с детьми — прощалась с уплывающим далеко-далеко мужем. Статуя была невероятно кичевой, как и большинство современных статуй в этой стране, зато невероятно чувствительная. Я стоял и глядел на Черное море. К ограде подошел молодой отец с сыном, возраста плюс-минус детей с памятника. Отец закурил, а мальчишка схватился за прутья и вглядывался в горизонт.
— Папа, а что там, на той стороне? — спросил мальчик.
— Балканы, — ответил отец. — Там живут наши приятели. Болгары. Сербы.
— И турки, — сунул я свои пять копеек.
— Не надо пугать ребенка, — с мягким укором заметил мне отец.
Из Одессы я поехал в Аккерман[98].
— Субтропики, — сообщила мне шепотом расползшаяся женщина чиновного возраста, которая сидела рядом со мной в маршрутке. Я кивнул, потому что знаю, что у них тут имеются субтропики, которыми они хвалятся при каждой возможности. Они ужасно горды этими субтропиками, наконец-то получили их в результате тяжких трудов, но может показаться, что они все еще не могут поверить в свое счастье. Народ славянского севера, если говорить поэтическим языком: из стран тумана и дубрав, а если говорить языком более реалистическим: болот и грязного снега — добрался, прорвался, дорвался до страны субтропического счастья и — ничего не поделаешь — вырвался по этой причине из своего собственного контекста. И сделался чем-то иным, чем был раньше. А собственно, должен был сделаться, но как-то пока не делается.
— Субтропики, — повторила дама с наслаждением, растирая это слова по нёбу. — Вот человек и потеет. Так что нечего удивляться. Субтропики — это вам субтропики.
Тогда я начал придумывать про себя гонзо о жителях какого-то малюсенького приморского селеньица под названием Субтропическое, которые пожелали жить как итальянцы или греки — то есть беззаботно, на улице, в общем пространстве. Идея у меня была такая, что это им как-то не удалось, только мне никак не удавалось придумать, почему бы это у них не могло получиться. В связи с этим сюжет из головы выкинул.
Аккерман — это было что-то с чем-то. Я понятия не имел, как отреагировать на то, что увидел.
Это было ни городом, ни селом. На улицах, расположенных по-городскому, стояли сельские дома. И это был центр; вокруг деревни располагались нормальные постсоциалистические пригороды — крупноблочные дома, нечто универсамное и так далее. Вот только с этим «городским расположением улиц» — было упрощением. На самом деле, «городское расположение» было видно лишь на карте. В реальности все эти улицы сплетались с дворами, расцветали какими-то неофициальными переходами, перескоками на другие улицы, и эти перескоки и пешеходы, и автомобили — в том числе и милицейские — считались официальными коммуникациями. Нигде в Европе я не видал города, который до такой степени был лишен формы. Который самостоятельно бы формировался, пульсировал, изменялся. Здесь ничего не было постоянным. И ничто не было определенным. В окнах зданий, похожих на склады, висели занавесочки, а в некоторых старых, еще дореволюционных виллах сквозь стекла было видно нагромождение каких-то запыленных свертков. И все это тонуло в дикой зелени. Между двумя домишками на одну семью родом из деревни на конце света стоял высоченный жилой дом с мозаикой, изображавшей космонавтов. Перед ним сох пустой бассейн. И все это не имело никакого смысла, все было настолько абсурдным, что я сел на бортике того бассейна и совершенно потерялся. А потом пошел в аптеку и купил себе бальзам «Вигор». К счастью, там он имелся. Я развел его хлебным квасом начал пить небольшими глотками. Нет, умом этого города я охватить не мог. Впрочем, походило на то, что я был вообще единственным, кто это вообще пытался.