Кому принадлежит Анна Франк - Синтия Озик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.
Может быть так, что привычка к лицедейству, привычка к обману, привычка к маскам приведет к тому, что человек станет тем, кого изображает. А может быть, сознание «я чужой» одержит верх над тайным удовольствием от того, что ты избавился от устойчивой личности. Так или иначе, дневник не лжет. Эти сцены, соединенные запятыми торопливее, чем вдохи-выдохи, мчатся, как горная река в ущелье, с одного берега — необузданность буйных людей, с другого — печальная свобода чужака. Одно в оппозиции к другому, но вместе они удерживают и направляют реку.
Или, если воспользоваться другим сравнением, дневник Бабеля — это трагический шедевр, сложенный из головокружительных поденных съемок — сырого, неотмонтированного кинематографического материала, который открывает режиссеру его самого. Триллинг, признавшийся в зависти к более мягкой стихии Хемингуэя, — что сказал бы он, прочтя дневник Бабеля? И кто в нашем поколении должен прочесть этот дневник? Романисты и поэты, конечно; специалисты по русской литературе, разумеется; наивные американцы, для которых двадцатые годы — это джаз, барышни-эмансипе и Фицджеральд. А еще те, кто обрушился на фильм Клода Ланцмана «Шоа»[49] за то, что там искаженно представлен дух польского села. Но прежде всех — глубоко невежественные дети из новых левых, которые все еще верят, что для осуществления марксистской утопии требуется лишь более благоприятное место и еще одна попытка.
Никто не знает в точности, как погиб Бабель. Некоторые предполагают, что его расстреляли в тюрьме НКВД на Лубянке сразу же после ареста — 16 мая 1939 года. По мнению других, он погиб в 1941 году, после многомесячных пыток[50]. Через пятьдесят с лишним лет появляется этот дневник, написанный в молодости, — словно писатель послал нам свои первые и последние яростные видения. О чем он свидетельствует в первую очередь? Не просто о том, что небылицы могут убивать (кто этого не знает?), но о том, что большевизм был смертоносен с самой своей колыбели.
Вот почему так потешалась над нашим американским недомыслием моя ироничная московская родственница, возвращаясь домой, на кладбище коммунизма.
Исаак Бабель: «Не дали закончить»
Пер. В. Голышева
15 мая 1939[51] года писатель Исаак Бабель, пожалованный дачей за литературные заслуги, был арестован в Переделкине и доставлен во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Рукописи его были изъяты и уничтожены — в том числе незаконченные рассказы, пьесы, сценарии и переводы. Ему предъявили обвинение в шпионаже и через шесть месяцев, после трех суток мучительного допроса, он сознался в несуществующих преступлениях. Вечером 25 января 1940 года его наскоро судила Военная коллегия Верхсуда; Бабель отказался от своих признательных показаний, и той же ночью, в час сорок, был расстрелян. Ему было сорок пять лет. При аресте он сказал: «Не дали закончить». В своем последнем слове он просил не за себя, а защищал авторитет и правду литературы.
То, что было порождено фантазией Кафки — суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство — все это Бабель испытал на себе в реальности. Можно сказать, что Кафка и Бабель — европейские координаты двадцатого века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями. Оба в ранней молодости видели погром — Кафка в просвещенной Праге, Бабель — в царской России, жестко ограничивавшей права евреев. Каждый создал свою разновидность модернизма и сделался отдельным литературным течением, исключающим существование последователей. Подпасть под влияние Кафки — значит закончить пародией, а бурный и поразительно пестрый опыт, пропитавший плоть бабелевской прозы, исключает появление полноправного ученика.
Но, конечно, они антиподы: Кафка — интроверт, недовольный собой, равнодушный к политике; гений, не уверенный в своем праве на язык, которым пользуется; он без конца мучится из-за расстроившейся помолвки, редко выходит из дому. А Бабель — беспечный, отчаянный, бабник, полубродяга, кавалерист, пропагандист, отец троих детей от разных женщин, лишь одна из которых — законная жена. Тогда зачем поминать Кафку, говоря о Бабеле? Кафка хотя бы умер в своей постели. Бабеля убило преступное ведомство циничной и преступной власти. Кафка потребовал, чтобы написанное им уничтожили, — его не послушались. Имя и сочинения Бабеля были стерты — как будто он ничего и не писал, — и только в 1954 году, во время «оттепели», его, по советской терминологии, «реабилитировали».
Однако вдвоем они говорят нам то, что мы обязаны знать в наше время, — о жестоких траекториях силы и обмана, включая самообман. Кафки одного недостаточно: его интерьеры слишком ограничены. Бабеля одного недостаточно: его ландшафты слишком широки и разбросаны. Кафка дает мощную, разнообразно интерпретируемую метафору: человек, который мыслит, но едва ли живет, метафизик, в конце концов сжигаемый ложью. Бабель, напротив, живет, живет, живет! Живет полнокровно, жадно, с любопытством; у него раблезианский, всеобъемлющий, эксцентрический интерес к непредсказуемым людским побуждениям. Он мистификатор, пройдоха, иронист, непостоянный любовник, бесстыдный самозванец — и сотни этих пламенных личностей исподволь рождают правды, одну за другой — в физиономии, в цвете неба, в луже грязи, в слове. Насилие, жалость, комедия, озарение. Он словно чуткая мембрана, отзывающаяся на каждый творческий импульс.
Он родился в Одессе, космополитическом, многоязыком городе, глядевшем на море и дальше. Это, по его словам, «очаровательнейший город Российской империи».
«Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы покупать дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно — любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому у них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу».
В этом абзаце много от самого Бабеля, душевного, веселого человека — искреннее и вместе с тем ироническое восхищение от людей, таких, какие они есть, насмешливое, с вызовом утверждение своего полноправия («чтобы жить в веках»), благополучие и нищета, живущие бок о бок, простые люди, замороченные бюрократией, недоумение и упрямство, любовь и одиночество. Что до еврейской бедноты, то Бабель и сам вышел оттуда, с Молдаванки, района со смешанным населением, где водились бандиты. То, что он наблюдал там глазами сообразительного мальчика, быстро насытило его богатым жизненным опытом, вылившимся (ему было двадцать девять лет) в цветистые рассказы о Бене Крике и его шайке — преступниках со своим кодексом чести, примерно той же породы, что у Деймона Раниона[52].
Лайонел Триллинг, первый англоязычный критик, всерьез занявшийся Бабелем, ошибочно воспринял его как «еврея гетто». Если «гетто» подразумевает ограниченное, ущербное мировосприятие, то Бабель — его противоположность. Он свободно владел идишем и ивритом, знал традиционные тексты и их пространные комментарии, но к этому добавилась не оставлявшая его всю жизнь влюбленность в Мопассана и Флобера. Первые его рассказы были написаны на хорошем литературном французском. Широта социального кругозора позволяла ему видеть мир глазами крестьян, солдат, священников, раввинов, детей, художников, артистов, женщин из разных общественных слоев. Он водил знакомство с проститутками, таксистами, жокеями; он знал, каково остаться без гроша, жить на краю, в стороне от проторенных дорог. Он был и поэтом города — «стеклянного петербургского солнца», и лириком на природе — когда «в небе обрушивались стены заката». Его привлекали размах и гибкость, оптимизм и непредвиденные возможности; этим манила его социальная свобода. Чаемое приняло политическую форму, и Бабель приветствовал революцию.