Сердце статуи - Инна Булгакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С чего ты взял? Яблоки в Москву захватил.
— Что он тебе про меня сказал?
— Ничего нового, — Надя небрежно отмахнулась. — А я ему сказала: если он в таком тоне будет о тебе отзываться, он мне не брат.
— Надя, ты не можешь отказаться от любви истинной ради любви мнимой.
— Мнимой?
— Выдуманной.
— Отвечай только за себя! — воскликнула она с гневом. — У меня ничего не выдумано, и вешаться тебе камнем на шею я не собираюсь.
— Я больной, Надюша, старый и распутный…
— Не наговаривай! Это видимость, а я знаю, что ты прекрасный человек, лучше всех… — она вдруг прислушалась и побледнела. — «Гибель богов»? Зачем?
Мы были настолько взволнованы, что я позабыл про Вагнера, и она не сразу восприняла приглушенную поступь трагедии.
— Я пытался восстановить ту сцену и вспомнить…
— Ну и?..
— Сквозь музыку в одном месте мне будто послышался стук в дверь, — осторожно говорил я и сдержанно, подбирая слова, не доверяя теперь даже ей… или брату! В общем, они оказались более замешанными, чем мне хотелось бы.
— Стук?.. Странно.
— Я, возможно, не расслышал из-за Вагнера звонок, — я помолчал. — Надя, у тебя ведь не было ключа?
— Нет. Без четверти одиннадцать дверь была незаперта.
— Непонятно…
— Это понятно, — перебила Надя. — Я же говорила: у тебя предохранитель не всегда срабатывает. А он не знал или забыл в волнении. Хлопнул дверью и побежал…
— «Прятать узел», — продолжил я про себя. — Абсурд!.. Если «он» — не Надя или ее брат.
— Куда побежал?
Она в изнеможении пожала плечами, подняв лицо к потолку. Строгие «античные» черты, не возбуждающие во мне чувственного влечения.
— Надя, куда побежал? — повторил я настойчиво.
— Ну, на станцию или в лес.
— С трупом?
После паузы она сказала, страдальчески морщась:
— Я любила Вагнера, особенно «Кольцо Нибелунга». А теперь он вызывает ужас. Ты лежал весь в крови, а они пели так страшно, торжествующе, и так пахло восточным ароматом… Я распахнула окно, выбежала, а статуи внизу уже нет!
— Ты вся побледнела, милая. Пойдем на веранду.
Она села на ступеньку, все так же подняв лицо, вслушиваясь: и меня поразило, что в огромных голубых глазах отразилось высокое облако.
— Смотри, Надя, сорока-воровка летает.
— Птицы любят наш дуб, поют на заре.
— А ты знаешь, что в нем есть дупло?
— А ты откуда знаешь?
— Увидел из окна мастерской.
— Помню, мы в детстве играли: Андрюша мне на потеху забрасывал туда маленький мячик.
— Может, мне слазить посмотреть?
— Зачем?
— Не остался ли мячик?
— Как ты странно шутишь.
— У тебя было счастливое детство?
— Наверное. Я ведь другого не знаю. Когда папа умер, я по дому ночью ходила, а потом не помнила…
— Надюш, — поспешно перебил я, — пойдем к тебе кофейку попьем?
— Ты хочешь? Правда?
— Хочу посмотреть, как ты живешь.
— Ой, как интересно! Ты мне то же самое говорил, слово в слово.
— Когда?
— 9 июня, накануне… Я вечером пришла к тебе, а ты пройтись собрался, обдумать новый замысел. Мы вышли на крыльцо, ты и говоришь: хочу посмотреть…
— А, это когда Федор Платонович слышал.
— Кто такой?.. Ах да, следователь. Знаешь, Макс, — заявила она вдруг после паузы, — он опасный человек, по-моему, я ему не доверяю.
— В каком плане?
— Просто боюсь.
— Но ведь ты ни в чем не виновата, милая (она не отвечала, задумавшись). Так мы кофе тогда попили?
— Да, я сварила. И ты место для «Надежды» выбрал. Пошли! — она встала, облако исчезло из глаз, взяла меня за руку. — Как тогда — через изгородь?
Надя перепрыгнула, не коснувшись штакетника, легко и изящно, как козочка. Я же остановился перед хрупким препятствием, пораженный почему-то повтором, синхронностью действий до и после… Что значит для меня «препятствие» по Фрейду — трухлявое бревно, ничто, пустяк. Я пренебрегал опасностью когда-то — и в кого превратился? В неврастеника с манией преследования… да, время от времени охватывает это мерзкое ощущение: за мной следят, наблюдают…
Дом был просторный, заставленный генеральской еще мебелью, тяжелой и уютной. Трупом не пахло — старым деревом, яблоками, медом. На кухне люк погреба открыт — оттуда и шел терпкий анисовый аромат. Я пожелал спуститься посмотреть (люблю, мол, погреба с детства; она поглядела удивленно и кивнула). Пол земляной, утоптанный, стены кирпичные, кладка вроде старая, не подкопаешься.
Потом мы вознеслись в мансарду (из кухни лестница) в Надину скромную светлицу. Узкая постель под белым покрывалом, комод с кружевной скатертью, шкаф с зеркалом… Одиноко и невинно-чисто. Из окошка (то самое — шелковое голубое, что манит по ночам) дуб видать с дуплом и белоснежную «Надежду».
— Надюш, ты со скульптуры, что ль, пыль стираешь?
— А как же. Каждый день.
Волна нежности на меня накатила. Эта девочка не может быть замешана, нет, нет и нет!
— Знаешь, Надюш, ты мне как самая родная сестра.
— Сиделка, — поправила она безнадежно.
— Сестра — в каком-то высшем смысле. Доктор сказал, что мой эрос из брызжущего фонтана превратился в зажженную лампаду.
— Больше их слушай! Они тебя заманили в ловушку, и все ненавидят, все-все.
— Неужто так?
— Я так чувствую.
Мы стояли рядом у окна и смотрели на деву с юношей.
— Ах ты, радость моя. За что ж ты мне послана только!
— Ни за что. Живи здесь, а, Макс?
— Когда смогу, я скажу тебе.
— Да я не про это… не про любовь. Просто здесь не так страшно.
— Ты боишься?
— За тебя. И… вообще боюсь, да. Ту живую статую. Все время высматриваю… Смотри! — вскрикнула Надя и уткнулась лицом мне в плечо.
По дорожке меж «золотыми шарами» медленно брел Семен. «Шары» покачивались под легким ветерком, словно звенели десятками голосов маленькие солнца. Он стоял, а они качались, жутко было отчего-то. Я погладил Надю по голове, по сухим пушистым кудрям, пробормотал:
— Да это всего лишь ювелир.
— Макс, они все тебя ненавидят, все!
18
Он так глубоко задумался, глядя вверх в одну точку, что меня не заметил и аж отскочил, когда я прошипел ему в ухо:
— Дворянским дубом любуешься, да?
— К-каким дубом?
— Да вон в соседнем саду над скульптурой.
— Ты всегда был со странностями, Макс! — отчеканил ювелир.
(Да, меня все ненавидят!).
— Ты по делу или друга навестить?
— Так… повидаться.
— Извини, я в Темь собираюсь, в церковь.
— Не понял.
— Оказывается, перед роковыми событиями я ходил к местному священнику?
— Ты?
— А что тут странного?
— Ты по натуре язычник.
— Вот я и хочу разобраться, кто я по натуре… Меня туда вчера будто кто привел.
— Куда?
— На станцию Темь.
— Где она находится?
— После Змеевки остановка, с полчаса ходьбы.
— Я с тобой пойду! — выпалил Колпаков.
— Видишь ли, Сема, речь идет о тайне исповеди.
— Ну, в другой раз исповедуешься, Макс.
— О прошлой исповеди, еще майской.
— Макс, пожалуйста.
— Что с тобой?
— Пожалуйста!
— Ладно, пойдем, — я пожал плечами, но мне становилось очень любопытно. — Подожди, переоденусь.
Семен окинул острым взглядом мои потрепанные джинсы и майку с длинными рукавами. Сам он был одет с иголочки — в светлом летнем костюме; прям праведник в белых одеждах, и белые «Жигули» за калиткой.
— Ты всегда в белом.
— Я почти альбинос, — прошептал Семен таинственно, — в белом не так бросается в глаза. Кстати, а где твой адидасовский костюм? Привык тебя в нем видеть.
— Ну, не в храм же в спортивном барахле идти.
— Да я просто так спросил.
Как бы не так! В спальне я первым делом слазил в гардероб, и первое, что под руку попалось, — тот самый костюмчик. Его я и напялил, коль беседа со священником на сегодня отпадает…
А я и рад — побаиваюсь старика, вообще всех, загнан и затравлен.
В холле стоял Семен и, задрав голову, слушал Вагнера.
— Нравится?
Он так вздрогнул, что вынужден был опереться рукой и круглый столик.
— Чем это ты развлекаешься, Макс?
— Похоронный марш на смерть Зигфрида. Узнаешь?
— Никогда не любил, слишком шумно.
— Под эту музыку мой труп нашли.
— И ты еще можешь шутить!
— Ну, извини. Пойдем.
— Да выключи!
— Пусть играет, на эту музыкальную магию слетаются исчезнувшие тени.
Он поглядел странно и промолчал.
Путь таков: по Солдатской в противоположную от нашей станции сторону — направо до околицы, а там по проселочной дороге луг, поле и лес. Бодрым шагом полчаса — так я, должно быть, в церковь ходил. «То березка, то рябина», а в глубине, в чащобе густой подлесок — спрятать труп на день-два несложно, потом на машине подъехать… Но почему узелок отдельно и так необычно схоронен? Ее что, раздели и голую несли? Зачем?