Голуби в траве - Вольфганг Кеппен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. «Из-за тебя мне ничего не найти», — говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере. Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель. Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути в он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут.
Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди — символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, посетите прекрасную Германию, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, в детях богатство нации, молодым — брачную ссуду. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске а махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове — белая фуражка, на руках — защитные перчатки, в руках — бита. Выражение его лица — строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале — у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио. Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию — «Негритянское небо» Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться. Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру.
Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…
Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, — Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, — кричала ему Эмилия, — ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.