Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты зачем соврал?
— Не знаю, — говорит, — дай, думаю, совру, и соврал.
По интонации это близко к Достоевскому. В «Записках из Мертвого дома» у него один каторжник все приговаривает: «У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы чего не украсть».
И в жизни и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его — загулявший, не здравый, смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них — квадратура круга.
Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как подножка, выводят душу из равновесия.
Довлатов с юности коллекционировал причуды реальности, которые, как говорила Алиса в стране чудес, наводят на мысли, только неизвестно на какие. Сергей рассказывал, что студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в сквере, смешно дергающего носком ботинка.
Неудивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что на экзамен по немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова: Маркс и Энгельс.
3Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название — «Звезды смотрят вниз».
Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные.
Например, его сосед, которого он описывал как «загадочного религиозного деятеля Лемкуса».
Честно говоря, ничего загадочного я в нем не видел. Обычный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола.
Лемкус был энергичным литератором. Вместе со всеми нами он печатался в журнале Перельмана «Время и мы». Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я приехал раньше него и успел поработать в газете, где ядерную авиацию называли «нуклеарными бомбовозами».) Сергей не мог понять, что значит «розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки». Меня больше смущало название другого рассказа: «Задница, которая нас погубила».
Помимо изящной словесности Лемкус занимался журналистикой. В частности, издавал газету «Литературный курьер». В ней он напечатал интервью с только что приехавшим на Запад Аксеновым. Первые слова Василия Павловича звучали — в записи редактора — так: «Я скучаю за Москвой, за друзьями».
Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды.
В период кошерного «Нового американца» наш научный обозреватель носил в пиджаке два Ветхих Завета — один в левом кармане, другой в правом. Бахчанян сказал по этому поводу: «Носится, как дурак с писаной Торой». Однако его все равно выгнали, и он, оставив иудаизм, стал эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные. У баптистов, правда, по воскресеньям кормили, но только тех, кто крестился.
Лемкус тем не менее сумел преуспеть. В перестройку он напечатал в Москве статью в защиту Христа за подписью «Редактор трансмирового радио». Я не понял, идет речь о межпланетной или трансцендентной связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который считал Лемкуса загадочным еще тогда, когда тот всего лишь «звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова».
4Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, «больше, чем в жизни».
Лосева я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не удосужились перейти на «ты»), а чтобы избежать путаницы. Дело в том, что раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей. Вынужденный объяснить, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного — точно так же поступал Толстой.
Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении муэдзине.
Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей писал о нем уважительно: «Его корректный тихий голос почти всегда был решающим». Тут чувствуется зависть холерика.
Довлатов был прямой противоположностью Лосеву. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого. Те, кто видели Лосева впервые, могли подумать, что стихи, вроде замечательного цикла «Памяти водки», сочинил его однофамилец.
Обычно доктор Джекил в Лосеве легко побеждал мистера Хайда. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве — до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком.
Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда, по сравнению с другими, довлатовские персонажи — как голые среди одетых. Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения.
Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахилл черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? два? сто? Живой человек меняется, мертвый — не человек вовсе. Поэтому всякий портрет — условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходство.
Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия: «Ровно шесть, — выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено».
«Человек, — писал Сергей, — рождается, страдает и умирает — неизменный, как формула воды Н2О». В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия:
Она коротко стриглась,читала прозу Цветаевойи недолюбливала грузин.
5Хокку удивляют неразборчивостью. Эти стихи не «растут из сора», а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него.
Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть.
Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.
Это — конечный итог вычитания.
Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссную реальность их существования.
Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они, вещи, есть.
Слова в хокку должны ошеломлять точностью — как будто сунул руку в кипяток.
6Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил «в первую очередь — точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой — точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, — первый признак гения».
Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий — внутри, а не снаружи. Она — личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать, — не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.
Точность — счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, тождество усилий и результатов, ощутить которое, неожиданно добавлял он, легче всего в тире.