Письма туда и обратно - Анатолий Тоболяк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ночью», — отвечает Слинкина, прижатая к стене резкими, нетерпеливыми вопросами и напуганная лицом Камышан — темным, больным и незнакомым.
«А когда ушел? Не ври! Когда?»
«Утром», — лепечет та, напуганная.
Камышан опускается на кожаный топчан. Ей не хочется верить. Но скорее небеса солгут, чем эта простушка.
«А раньше ночевал?» — глухо спрашивает она.
«Нет… что ты!.. нет!» — радуется Слинкина перемене ее голоса: он стал спокойным.
«Ясно. А теперь скажи…».
И она спрашивает — безжалостно, грубо, напрямик — о том, что ей непременно надо знать. Доводит Слинкину до слез. Трясет за плечи. И добивается признания.
Он положил ей руки на плечи. Он привлек ее к себе. Она испугалась. У нее закружилась голова. Она говорила «не надо». Он говорил «надо». Он был нежным. Говорил всякие слова. Она боялась. Он ее успокаивал. Было темно, ничего не видно. Она заплакала. Он засмеялся. Он такой сильный! Он успокаивал. Просил никому не говорить. Она плохо помнит. Такого никогда не было. «Никому не говори, Тоня».
Уходит, бежит бегом на речку, позванивая пустым ведром, напуганная и обрадованная, что освободилась. А Камышан тепло одевается и идет к кормачам Ботулу, у которых, она знает, есть широкие камусные лыжи. До зимовья три часа ходу, но мне она сказала, что прошла за два по лыжне Чернышева. Когда она снимает лыжи и входит в избушку, он одетый спит на нарах крепким сном и не слышит скрипа двери. Железная печка растоплена, но уже прогорела. На столе миска с остатками жареного мяса, недопитая кружка с чаем. Она доливает воду из чайника, жадно пьет. Прежде чем разбудить Чернышева, выкуривает подряд две папиросы, окурки бросает в пустую банку из-под консервов. Затем трясет Чернышева за плечо: вставай! Он что-то бормочет — очень сладкий, крепкий сон. Она трясет сильней, и он открывает глаза, рывком садится. «Привет! Тебе что здесь надо?» — первые его слова. «Поговорить», — отвечает Камышан.
(— Я ничего не замышляла, — скажет она мне. — Хотела поговорить и уехать).
Может, и так. Не знаю. Это не установишь никаким следствием. Но начинает он агрессивно — не выспался, устал и вообще лучше сразу брать инициативу в свои руки.
«Подождать не могла с разговорами? Неужели вчера не наговорилась с Тереховой? Чем дело кончилось? Кто кого? Не изувечила ее, надеюсь, она же нежное создание, у нее ручки слабые-преслабые. Что за народ женщины! Не могут сесть за стол переговоров и спокойно обсудить конфликт. Нет, обязательно надо выдирать друг другу волосы! Так кто кого?»
«Никто никого».
И то хорошо! Она обязана лечить больных, а не умножать их число. И до чего договорились? Пришли к разумному решению?
«Ни до чего не договорились».
А вот это плохо! Он как третья сторона заинтересован в мирном исходе. Терехова психопатка, это козе понятно. Но она-то, Антонина, неужели не могла найти альтернативу? Так, мол, и так, кто-то из нас должен самоустраниться. Или лучше всего объявим его персона нон грата, не пустим на факторию. Пусть околеет в тайге. Вот так! «Ты не о том говоришь».
Не о том? А о чем же он должен говорить? Впрочем, действительно. Голова не соображает. Спать хочется.
«Отоспишься. Успеешь. Уеду — долго будешь спать. Как ты мог?»
Ну вот, начинается! Неужели семейная сцена? Только этого не хватало! Человек приехал работать, работать приехал человек, а ему поспать не дают. В двух словах, ясно и коротко: чего она хочет?
«Хочу понять, как ты мог».
Как мог что? Как он мог разрываться на части — это она хочет понять? Да, черт возьми, было нелегко! Но такой уж он добрый и слабовольный: видит, что кому-то плохо, что кто-то от скуки бесится, как Галочка, или окрысился на весь белый свет, как она, Антонина, и сразу должен помочь! Не может не посочувствовать, не протянуть руку помощи! Таким уж он родился в городе Москве, столице нашей Родины, ничего не поделаешь! И если уж спрашивать, «как ты мог?», то надо также спрашивать и себя, «как ты могла?», а не отвечать на человеческую поддержку злобными обвинениями в вероломстве. Он смог, потому что они смогли — вот самый точный ответ. Другого не будет.
«Но я же тебя полюбила».
А кто спорит?
«Я тебя сильно полюбила».
Понятно, понятно. Кто спорит? Кто ей предъявляет претензии? Он ей благодарен, и всегда благодарил как умел. Но пусть и она не будет эгоисткой и поймет других — ту же Терехову. Почему ее «люблю» сильней галочкиных страстей? Почему он должен предпочесть кого-то одного, если обе убеждают его, что он им необходим, и приводят веские тому доказательства? Предпочесть одну — значит унизить другую. Лично он на это не способен.
«А ты ведь гад».
Ну вот, до оскорблений дошло! Этого он не потерпит. Или извинись, или надевай лыжи и отправляйся восвояси.
«Гад ползучий. Ну пусть мы бывалые! А зачем Слинкину тронул?»
Кто сказал, что он, как она выражается, «тронул» Слинкину?
«Она сама, гад ползучий. Она же девчонка несчастная. Ты что с ней сделал? Как она теперь жить будет, когда уедешь?»
Ага, факторский сыск работает! Чернышев надевает унты, встает перед ней. Ну вот что, раз такой пошел разговор! Он «тронул» Слинкину потому, что Слинкина вот уже почти два месяца только тем и занимается, что заглядывает ему в глаза, ищет его внимания и всем своим видом разве только что не кричит: когда? ну когда? А что касается «девчонки», то это, признаться, неожиданность, потому что после ГПТУ…
«Врешь! Ты знал».
Каким образом, черт возьми? Конечно, он не знал. Но, в конце концов, все произошло по взаимному согласию и, пожалуй, даже хорошо, что это был он, а не какая-нибудь пьяная скотина…
«Ты гад».
Опять! Ну хватит! Навостряй лыжи отсюда!
«А ты знаешь, что я беременна от тебя?»
Что-о? Что она сказала?
«Беременна, говорю. От тебя. Что на это скажешь?»
А что можно сказать на это? Заявление смелое. Что-то в этом роде он ожидал — правда, не от нее, а от Галочки Тереховой. Та готова на любой шантаж. Но ей, Антонине, он верит и выражает сочувствие. Выхода в таком случае только два — она как медик знает лучше него: или делать аборт, или рожать. Это зависит от ее желания. Он бы посоветовал рожать, чтобы не бродить всю жизнь одинокой волчицей по свету. Все! Разговор окончен.
Он накидывает полушубок, хватает пустое ведро, распахивает дверь и выскакивает на крыльцо. Тут ему в голову приходит еще одна мысль — последняя.
«А мой ли он? — кричит Чернышев, отойдя уже метров на пять от избушки. — Ты же в командировке была! Больше недели!»
И слова эти последние.
— А зачем вы бросили карабин в прорубь? — спросил я у Камышан.
В протоколе ее ответ:
— Я вышла. Пошла. На него посмотрела. Он мертвый был. Я пошла дальше. Вышла на реку. Там прорубь. Я бросила. Потом вспомнила про лыжи. Вернулась, надела. Снова посмотрела на него. Не помню, зачем бросила.
— А почему сразу не явились с повинной? Почему никому ничего не сказали?
— А вы не понимаете?
— Пока нет.
— Конечно, как вам понять! У вас дом, поди, полная чаша, только птичьего молока не хватает. Вам же думать не надо, как мать кормить, брата. А мне надо. Они от меня зависят. Из тюрьмы переводов не пошлешь. Вот почему.
— Неужели надеялись, что обойдется? Столько улик!
— Об этом я не думала. Я после той минуты жить перестала. По-вашему, я живая? Это только кажется.
— Раскаиваетесь хотя бы, Тоня?
— Нет. Вот уж нет. И на суде скажу — нет.
Этого я больше всего боюсь, Наташа. Она действительно может заявить на суде: «Нет, не раскаиваюсь», и тогда речь пойдет о заранее обдуманном намерении. В этом случае отпадает состояние аффекта и остается одно смягчающее обстоятельство — беременность…
На последнем нашем свидании в КПЗ Камышан попросила меня написать письмо ее матери в Красноярск и объяснить, что произошло. Зачем? Разве она не писала сама? «Писала, но у меня слов нет. Написала, что убила человека и сижу в тюрьме, жду суда. Но это же не все».
— Адвоката нашли? — спросил я.
— Не хочу никакого адвоката. Вам все рассказала, хватит с меня. Я не двужильная — еще раз исповедоваться.
А я двужильный — так она, видимо, считает. Я двужильный, хладнокровный чиновник от следствия, для которого чужая судьба — плевое дело и который получает премию за то, что засадит человека в каталажку. (Так она, наверно, думает). Ей трудно объяснить все матери, а мне, чернильной душе, пара пустяков! Сердце у меня не заболит при этом, слезы не прольются на бумагу, душа не дрогнет! Если напишу, думает она, то исполню свой официальный долг, ну, может быть, чуть-чуть посочувствую — только и всего. Только и всего. Нет правды! — хочется кричать ей. Нет любви! Нет сострадания! Нет ничего святого на этом свете!
Наверно, ее мать, если позволит состояние здоровья, прилетит на суд и встретится с матерью Чернышева. Какие слова скажут они друг другу и кто из них будет прав… можешь мне на это ответить?