Журнал «Вокруг Света» №02 за 1992 год - Вокруг Света
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тоже расцеловался с бабушкой Татьяной.
Чаевничать мы отказались: директора ждали неотложные дела, мне предстояло чапать из Корбеничей в Нюрговичи, все лесом. День в октябре короткий; небо затучило до самой земли. С утра шел снег; тут же превращался в воду; со всех сторон шелестело, струилось.
Я облачился в старую армейскую плащ-палатку, натянул сверху капюшон, оказался в сухом, изолированном от внешнего мира коконе, как бы в автономном плавании. Пошел по лесной дороге, в резиновых сапогах с поднятыми заколенниками. В этом состояла моя цель, за этим я вот уже десять лет приезжаю из города в лесную деревню Нюрговичи, на Гору: идти по лесу докуда ноги донесут. Грибов в лесу уж не было да и ягод, разве что клюква на болоте... Ничто мне в лесу не светило, однако шел я бодро, с легким сердцем: ничего лучшего, чем просто так идти по лесу, в любое время года, я в моей жизни не испытал, не открыл.
В туманном мельтешении мокрого снега лаково алели гроздья калины — вепсовской ягоды; багровели огрузшие ожерелья рябины; редкие вымытые листья красовались всяк в своем собственном цвете. Озабоченно вереща, перелетали с ветки на ветку сороки, разными голосами выкликивали что-то важное сойки; прилетел, сел на ольху серый рябчик, принялся вертеть головой, посвистывать. Из лесу доносился необыкновенно острый запах можжевельника, багульника, хвои, вянущего листа, прелого гриба. Лес внятно вздыхал, переживал смену времен года: из осени в зиму.
Желтый большой трактор со стогом сена на санях, с барашками в загородке, с Федором Ивановичем в кабине, попался мне навстречу на выезде из Нюрговичей, с Горы. Трактор остановился; мы поздоровались следом Федором за руку, что-то сказали друг другу, но ничего не услышали из-за рева трактора. Так же и попрощались.
У нас на Горе все было то же, разве что деревенька еще приутихла, будто кого-то ждала. И белыми стали крыши от снега, выбелилась трава. И еще что-то переменилось, не в облике деревни, а в настроении, добавился какой-то новый, чуть слышный жалобный звук. Он исходил от деда Федора с бабой Таней избы... Я остановился против избы Торяковых, точно такой, как всегда, и вдруг понял, что в эту избу никогда уже не войти, тебя не встретят, не скажут простых сердечных слов, не усадят к столу, не напоят чаем с калитками...
У входа в избу сидел на снегу пес Малыш, иногда коротко взлаивал, будто плакал. Этот новый звук я уловил в моей деревне, на Горе. Завидев меня, Малыш показал всем видом, что надо взойти в избу и в ней жить. Он подошел к двери, ткнулся в нее носом, выразительно посмотрел на меня: открой, войдем. Малыш родился в этой избе, его тут кормили и ласкали, отсюда он уходил с дедом в лес, разнюхивал чудные запахи лесной птицы; здесь было ему тепло в стужу, сухо в ненастье. Избу следовало охранять, это Малыш воспринял от своей матери Тоськи, ревностного сторожа. Малыш не понял, как можно уйти из этого лучшего в мире места, не поверил, что ушли совсем. Верный пес дожидался своих хозяев.
Я погладил Малыша, пригласил его побыть со мной, покуда за ним явится хозяин или сам он сообразит, что надо бежать по хозяйскому следу в Корбеничи. Малыш не внял моему приглашению, хотя прежде охотно наведывался ко мне, остался сидеть у входа в избу Торяковых — свою родную избу, — последним в деревне ее исконным обитателем, не согласным бросить гнездо.
Ночью я слышал, как подвывает Малыш. Помочь ему мне было нечем. Я сидел у стола, писал письмо из лесу, с Горы. В избе грела печь, был свет, а если выйти на волю, на все четыре стороны простиралась глухая черная ночь предзимья. Когда мое письмо придет к читателям, озеро скует льдом, Гору завалит снегами. О зиме в нашей деревне я еще напишу, пока что на память приходили осень и лето. Как-то вечером я зашел к деду Федору с бабой Таней на беседу (у нас беседа, а у вепсов беседа), посидели ладком, дед высказал мне предложение:
— Знаешь, Глеб Александрович, давай завтра встанем с утра пораньше, на моей лодке переедем на ту сторону, в гору вздынемся, там вырубка есть. Буде можа брусники наберем, не обобрали дак...
Я говорю: «Ну, давай». Так мы и сделали. Шли на вырубку по тропе, заросшей хвощами и папоротниками, тропу перебежал ручей. Я спустился в него, перебрел, шлепая резиновыми сапогами. Дед маленько поразбежался и перепрыгнул. Деду под девяносто, мне на тридцать лет поменьше. Я выразил деду свое восхищение: «Ну, Федор Иванович, и горазд же ты прыгать». Глаза у деда — лесного, болотного цвета, зеленоватые с прожелтью, запутались в космах беломошной бороды, растущей повсюду на его природном лике. Дед хитровато сощурил глаза, принялся как бы оправдываться:
— Да, знаешь, я зиму все больше полеживал. Баранам пишшу задашь, дров принесешь, бабка печку истопит—и на боковую. И такая, знаешь, слабость одолела, сил нет. Думал, и ног не потяну. А как, знаешь, лето стало, полеживать неколи: тут и картошку садить, и сена накосить... В лес первый раз пошел, дак еле до избы приволокся. Ишо раз сходил — и вроде ниче... Морошки у меня принесено, у бабки варенье сварено, и волнухи насолены, и брусники с ведро собрано. Стал ходить, знаешь, и разошелся, это бы каюк. Главное, скажу тебе, Глеб Александрович, паниковать не надо...
Вот видите, как горский дед Федор своим умом пришел к тому же самому выводу, что и ученые мужи: болезни, слабости, даже старость — от неподвижного образа жизни. Перележишь на лежанке — и ослабеешь, поддашься собственной слабости — и пиши пропало. Главное — не паниковать! Выздоровление, бодрость, даже прыгучесть — через ручей — дед Федор обрел в лесу, как старое дерево зеленеет по весне в лесном братстве.
В русском лесу наша сила и наша отрада. Даже и в историческом смысле: восемь веков тому назад татаро-монгольские конники рыскали по необъятной русской равнине, обкладывали данью все города и Москву, но войско хана Батыя остановилось у края лесов — владений Великого Новгорода; северные леса явили собою крепость; приступом не овладеть, осадой не обескровить. Для русских воинов-крестьян, для исконных жителей-лесовиков: веси, чуди, меря — леса послужили оплотом против иноземных захватчиков. Для северянина лес — дом родной, пришельцу-супостату — дебрь таинственная, страшная, неодолимая...
Поздней осенью 1941 года немецко-фашистские войска вели наступление в приладожских лесах, с тем чтобы замкнуть второе кольцо блокады вокруг Ленинграда. В ноябре пал город Тихвин... (Деревня Гора, из которой я пишу вам письма, Тихвинского района). Однако победа не далась в руки могущественному, наглому врагу: крупповские танки оказались бессильны против дремучей здешней тайги. В лесном сражении под Тихвином, в 41-м году, победил советский воин; непроходимые чащи, болота, холмы и лога Вепсовской возвышенности, реки, озера сослужили ему верную службу соратника в бою. Слышите: соратника, то есть сотоварища по рати. Фашистов остановили, отбросили, Тихвин взяли — праздник на нашей улице, одна из первых спасительных побед Красной Армии в Великой Отечественной войне...
Федор Иванович Торяков участвовал в том бою, солдатом, неподалеку от своей родной деревни Нюрговичи.
...Мы с дедом Федором пришли на обещанную им старую вырубку; вся брусника на ней оказалась целехонька, никто до нас не бывал. Самое гадкое дело обирать недозревшую ягоду, все равно что стрелять в не ставших на крыло птенцов... А ведь есть горе-ягодники, торопыги, обирают загребущими руками... На дедовой вырубке брусника дозрела, налилась багряным соком, наполнилась ни с чем не сравнимой, хрустящей на зубу сладостью с кислинкой.
В Архангельской области, на Пи-неге, на Мезени бруснику зовут ягодой; клюкву — клюквой, чернику — черникой, малину — малиной, а брусника—ягода в высшем смысле, царица среди всех ягод. Собирать ее одно удовольствие: запустишь руки в разложенные на кочке, развешанные гроздья, процеживаешь сквозь пальцы стебли, жесткие листочки брусничника; в пригоршнях набирается весомое — ягодка к ягодке, крепенькое на ощупь добро. Донесешь его до берестяной, вепсами сплетенной, корзины, часть высыпешь, часть отправишь себе в рот, облизываешься, как торяковский кот Филька, поймавший мышку в траве.
Часа два мы с дедом собирали бруснику, это дело мне стало наскучивать, как всякое монотонное дело, хотя бы и сладостное. Я обратился к деду с попятной речью: «Ну что, Федор Иванович, может быть, хватит? Оставим для другого раза?» Дед ни в какую не согласился, на другой раз он уже не мог положиться. «Да я бы, знаешь, ишо побрал, — возразил мне Федор Иванович, — у меня в мешке другая корзина припасена...»
В неодинаковом подходе к собиранию брусники сказалась моя и дедова жизненная выучка: я брал ягоду не впрок, а для собственного удовольствия; дед огребал по-крестьянски, для пищи насущной в зиму, для калиток с брусникой, для чаев с брусничным вареньем. Оставить ягоду не собранной на кочках представлялось ему плохо сделанным делом, чего он себе не позволял.