Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако Павлюково вранье отличалось от обыкновенной лжи. Так никто не умел соврать. И в то время как просто вралей презирали — Павлюка и его бескорыстные, мастерские выдумки знали по всей округе. Бывали случаи, когда его ночью, только по голосу, узнавали в пятой, десятой от нас деревне.
И в самом деле: в щуке могло быть каких-нибудь десять фунтов, но, гоняясь за ней по лугу, залитому весенним паводком, Павлюк уже успел уверить себя, что в «щучке» аккурат двадцать четыре фунта, как в той, что прошлой осенью попалась ему на уду.
Зимой, в душной накуренной хате, при коптилке, соседи просили:
— А ну, Павлюк, отчубучь что-нибудь еще, а то все, как в воду опущенные, сидят, молчат…
— Адамович собачку достал… — начинает Павлюк, чуть сдвинув лохматую, как воз клевера, овечью шапку.
Адамович живет на хуторе, до него пятнадцать километров от нашей деревни, но никто не удивляется, что Павлюк уже знает про эту «собачку».
— Хотел я в хату зайти, так она, зараза, стала на пороге, растопырилась, и только — р-р-р…
Слушателей начинает забирать за живое. Должно быть, в самом деле занятная «собачка», если даже Павлюка не послушала. Потому что почти всегда достаточно было Павлюку сказать словечко, погладить по спине, причмокнуть — и новая «собачка» покорно трусила следом за медвежьими лаптями чародея. А эта, вишь, «р-р-р»…
— А ночью, — басит Павлюк, — сядет посреди двора, уши навострит и слушает. Потом это — чик-чик-чик, обежит вокруг, проверит все. И снова сядет. И так, братец, всю ночь. «Эх, — говорит старик Адамович, — была бы она у меня раньше, не свели бы моей Сивки цыганы». Двадцать восемь пудов зимки отдал…
— Ну и смеялись же мы! — вставляет кто-то из мужиков, чтоб подсечь рассказчика на высшем взлете его фантазии. Это слова Павлюка: когда ему иной раз и самому станет не по себе от слишком смелой выдумки, он сдвинет шапку на глаза и закончит не совсем удачную небылицу так: «Ну и смеялись же мы!»
Мужчины хохочут, а Павлюк молчит — ему хоть бы что. Правда, двадцать восемь пудов озимой пшеницы — это почти цена коровы, но как же иначе подчеркнуть необычайную ценность «собачки». Сам Павлюк, если бы имел эти двадцать восемь пудов, может быть, и не отдал бы их за собачку, однако своих двух-трех, а то и весь пяток собак он кормит зимой овсяным тестом, соревнуясь со своей Ганулей, которая откармливает подсвинка.
— Диво только, — говорит кто-то из присутствующих, — как эту собачку не убьют.
Дядька Василь, востроносый, как галка, и с такими же, как у галки, живыми, хитрыми глазками, сперва заходится тихим утробным смехом, потом говорит:
— У него там, посреди двора, заместо будки та самая конская печенка лежит, так он под ту печенку — хоп! И все.
Поднимается дружный хохот. И сам Павлюк, поправляя шапку, сначала ухмыляется, потом — хе-хе-хе — смеется во всю здоровенную грудь.
А дело с печенкой было вот какое: у них, мол, в Румынии, в том полку царской артиллерии, где в мировую войну Павлюк, тогда еще чубатый, голосистый хлопец, служил бомбардиром, были, видите ли, необыкновенно крупные жеребцы. Когда однажды Павлюкова «жеребчика» разорвало снарядом, Павлюк от следующего снаряда надежно укрылся под его печенью. Перебили почти всех жеребцов, и батарее пришлось пополняться румынскими лошадьми. Румынский конь — «как собачка», а в русский хомут, по крайней мере, в их батарее, Павлюк мог пройти согнувшись не больше, чем в дверях своей хаты. Привели румынских конячек, думали, думали, что делать, а потом — по две в хомут, по две в хомут!..
Собак Павлюк менял, как цыган лошадей. Очередная собачка, попав к Павлюку, прежде всего лишалась родного имени и скоро привыкала к тому, что она уже не Куцый, а Живчик или Жук. Если собачка, высунув язык, неслась за зайцем и не догоняла его, она лишалась хвоста и еще кое-каких, излишних, на взгляд хозяина, мелочишек. Если же и после такого облегчения ей не удавалось настичь русака — она куда-то исчезала, а вместо нее вскоре появлялась новая. А попадется, бывало, новичок понятливый и шустрый, и Павлюк, ведя его домой, не дергал, упаси бог, за веревочку, а тяжело трусил за щенком подбежкой. Суки исчезали, когда не давали нужного приплода. Зато удачный выводок окружался прямо-таки отеческой заботой. Сука ела овсяное тесто, а тепленькие, с пресным запахом, сосуны — молоко, на равных правах с Павлюковыми детьми. Криволапый пузанчик лакал, а здоровенный Павлюк, стоя на коленях или на четвереньках позади него, дергал его за хвост. Давясь молоком, щенок тявкал, и Павлюк, как ребенок, радовался этим первым, проявлениям норова. Щенят он учил хватать за штаны, лаять на чужих, не трогать кур, но гонять со двора свиней, служить, давать лапу, козырять, прикасаясь к отвислому уху, и другим, не менее нужным, штукам. Одного или двух отличников этой учебы Павлюк оставлял себе, остальных уступал желающим. У забора стояла большая семейная будка. Если не сука с приплодом, так просто дежурная собачка обитала в ней, звенела о проволоку цепью на кольце, бегая вдоль двора. Рядом с будкой Павлюк по-хозяйски подстилал солому. Весной он вызывал свою Ганну из-за кросен во двор и, показав порядочный возок навоза, с хитрой улыбкой говорил: «А что, гляди-ка!» Так же, как и каждый затравленный им заяц, этот воз должен был доказать, что не зря Павлюк изводит на собак овсяную муку и высевки. Ганна в сердцах плевалась, а он, добродушно ухмыляясь, вез этот новый вид удобрения на свою узкую, горбатую полоску. За ним следом, победоносно и гордо задрав хвост, бежали одна или две собачки.
…Как-то летним вечером, когда над теплой рекой поднимается пар, мы тянули с ним сеть, вдвоем. Тихо заходили, тихо «топтали», загоняя рыбу от берега в сеть-«топтуху». Потом поднимали сеть на себя, отцеживая испуганных со сна плотичек, выгребали их в подвешенные на шею мокрые торбы, смачно покряхтывая от удовольствия. Главной удачей этого вечера был большой, точно специально для нас откормленный язь. Он только уткнулся тупым носом в аир и сладко задремал, а тут мы его и зачерпнули! Павлюк жадно ухватил его своими цепкими лапами и счастливо смеялся: а-ха-ха! Пока мы рыбачили,