Мои воспоминания. Книга вторая - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Явленский и М. Веревкина остались всего на два дня в Примеле, а может быть, и меньше. Еще менее продолжительным, но и несравненно более эффектным было посещение Примеля другим соотечественником. Пожаловал этот гость в 3 часа пополудни и уже в шесть отбыл, но пожаловал он на великолепной, грандиозной открытой машине (что одно было великой диковинкой — так как автомобилей на бретонских дорогах тогда и вовсе еще не было видно). Был тот гость сам Николай Павлович Рябушинский, тогда еще никому за пределами своего московского кружка не известный, а уже через год гремевший по Москве благодаря тому, что он пожелал продолжать дело Дягилева и даже во много раз перещеголять его. Считаясь баснословным богачом, он возглавлял всю московскую художественную молодежь и в своей вилле «Черный лебедь» стал устраивать какие-то удивительные пиры, а то и настоящие афинские ночи. В той же вилле он держал на свободе, пугая тем соседей, диких зверей. Сам Николай Павлович что-то по секрету пописывал и производил весьма малоталантливые картины в символическом или, как тогда говорили, «декадентском роде». Наподобие Алкивиада, он всячески дразнил филистерское благоразумие старосветской Первопрестольной и швырял деньги охапками.
Его появление у нас было совершенно неожиданным, ибо я не имел ни малейшего понятия о таком представителе московского именитого купечества, приобщившегося к последним западным течениям. Но появление Николая Павловича тем более всех поразило и озадачило, что он приехал не один, а с прелестной, совершенно юной, но уже славившейся тогда испанской танцовщицей (не могу вспомнить ее имени). Он таскал ее всюду за собой и совсем вскружил ей голову, но не столько своими авантюрами, сколь буйным образом жизни и сорением денег. Был он малым статным, с белокурыми, завивающимися на лбу (если не завитыми) волосами, а лицо у него было типично русским и довольно простецким. Что же касается его манер, то казалось, будто он нарочно представляется до карикатуры типичным купчиком-голубчиком из пьес Островского. И говор у него был такой же характерный московско-купеческий, с легким заиканием, ударением на «о» и с целым специфическим словарем. Иностранными языками он тогда почти не владел, и как он объяснялся со своей красавицей, оставалось тайной: вероятно, формулы любовных объяснений были ему известны на каком угодно языке, — успел же он объездить весь свет, побывать даже и у людоедов Новой Гвинеи, где однажды ему дали вина не в кубке, а в черепе врага того племени, среди которого он оказался и вождь которого таким образом особо почтил гостя.
Тогдашний Рябушинский был фигурой весьма своеобразной и немножко тревожной. На что я ему понадобился и для чего он примчался до самого Финистера, я сразу не мог понять, тем более, что он сам был, видимо, смущен и старался скрыть это, — как-то уж очень был развязен, егозил и путал. Наконец он все же объяснился. Я ему понадобился как некий представитель отошедшего в вечность «Мира искусства», как тот элемент, который, как ему казалось, должен был ему облегчить задачу воссоздать столь необходимое для России культурно-художественное дело и который помог бы набрать нужные силы для затеваемого им — в первую голову — журнала. Название последнего было им придумано: «Золотое руно», и все сотрудники должны были сплотиться, подобно отважным аргонавтам. Он предложил мне возглавить эту его затею — когда же я, порядком испугавшись столь решительного натиска, от подобной степени участия уклонился, он тут же попросил меня хотя бы разрешить ему включить меня в ближайшие сотрудники, причем сообщил, что моему творчеству будет посвящен целый отдельный номер. Все это как-никак тронуло меня, и если я ему и выказал вначале некоторую недоверчивую уклончивость, то к концу беседы у нас все же установился довольно гармоничный контакт. Тронуло меня еще то, что он усадил наших и кого-то из примельской детворы в свою машину (из которой испаночка так и не вылезала) и повелел шоферу в течение получаса покатать их по окрестностям. Дети были в восторге, но мы с женой до их возвращения пережили порядочную тревогу, особенно потому, что шоферу было наказано мчаться во весь дух. Вполне кстати визит Рябушинского пришелся милому Шервашидзе. По моему совету Николай Павлович заказал ему мой биографический очерк и мой же портрет — все для того же «моего» номера, и тут же он вручил нашему князиньке довольно крупный аванс.
За портрет (карандашом) принялся Александр Константинович на следующий же день: трудился над ним довольно долго, но в конце концов справился с задачей прекрасно. Получилось одно из удачных моих изображений — я жалею только, что он напечатался слишком бледно… Таким же ураганом, каким он примчался, ухарь-меценат затем умчался, чтоб попасть еще к ночи в Париж, обещая снова появиться зимой.
Пожаловали к нам в Примель и двое моих братьев — Леонтий с супругой и Мишенька. Наконец собрался посетить Примель и дражайший мой друг — Костенька Сомов, но это среди лета 1906 года.
С пребыванием Леонтия у меня связано воспоминание о каких-то его гастрономических утехах в отеле Пупон, увенчавшихся изумительным обедом с бесконечным количеством блюд в лучшем ресторане Морле.
С пребыванием брата Мишеньки связано, во-первых, то, что он привез детям целый воз игрушек, и среди них прекрасный, оснащенный двухмачтовый корабль, с которым дети затем целые дни возились на пляже, а вернувшись в Париж, — в бассейне Люксембургского сада. Вспоминается и то, как именно с Мишей мы предались изучению той пещеры, что выдолбило море в скалах Pointe de Primel. Попасть в нее можно только в часы отлива, когда еще не обсохли ее стены, а отполированные камни, коими она выложена, кажутся точно лакированными и отливают всеми красками. Приятно было при таких экспедициях во время отлива ходить по плотному, гладкому, уже почти сухому песку, огибая пешком те черные рифы, которые только что были яростно осаждаемы волнами прилива.
Что же касается до К. А. Сомова, то он пробыл с нами всего два дня, хотя и был совершенно зачарован всеми бретонскими красотами. Один дикий вид, открывающийся с тропинки, ведшей к замку, который мы прозвали «Слепой дом», вызвал в нем такой восторг, что он даже объявил этот вид самым прекрасным пейзажем на всем свете. С Кости я тогда же сделал довольно удачный набросок акварелью — пока он отдыхал, любуясь закатом с верхнего камня нашего далеко в море выходящего мыса.
Летом 1906 года я один повторил свою экскурсию в жутко прекрасный Плуманах, где я, к своему приятнейшему удивлению, нашел своего кузена Ганса Бартельса со всей его семьей. Они поселились там в большом отеле на все лето, и Ганс без устали и с юношеским увлечением делал этюд за этюдом морского прибоя. Два дня, проведенные вместе с ним, оставили во мне самое приятное воспоминание — но это была наша последняя встреча. Изредка потом мы еще с Гансом переписывались, а там он еще далеко не старым человеком и скончался. Возможно, что он, неисправимый курильщик сигар, отравился никотином.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});