Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого между ними долго не было никаких пересечений – Пастернак не упоминал о Сталине в стихах, не писал ему личных писем с просьбой о выездной визе или публикации запрещенных вещей; первое его личное обращение к вождю относится к ноябрю 1932 года, когда он опубликовал в «Литературной газете» приписку к коллективному письму-соболезнованию по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой.
Аллилуева погибла при загадочных обстоятельствах. В газетах было сказано лишь о безвременной смерти, без объяснения причин. Случилось это в разгар сталинской либерализации, когда симпатии «попутчиков» к вождю достигли пика: в апреле упразднен РАПП, 26 октября Сталин у Горького встретился с писателями, усиленно их поил и дружески с ними беседовал… (Пастернака там не было – его еще не приглашали на широкие «общественные» мероприятия, да он и сам не стремился.) Почти сразу после этой встречи – 9 ноября – Аллилуева покончила с собой. Писатели опубликовали следующее выражение сочувствия: «Дорогой т. Сталин! Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты. Примите нашу скорбь о смерти Н. С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела». Поистине, эту формулу сочинил очень плохой писатель. Мы, значит, все готовы застрелиться по вашему мановению в подтверждение жизненности вашего дела. Подписи, однако, стоят достойные – Леонов, Шкловский, Олеша, Ильф, Петров, Катаев, Фадеев… Многие гадают, почему Пастернак захотел опубликовать отдельную приписку. На первый взгляд это действительно странно – он не любил выламываться из коллектива, да и повод тут не такой, чтобы самоутверждаться; прямых контактов с вождем он не искал. Возможно, он просто не хотел подписывать такой плохой текст. Пастернак видел из окна траурное шествие – одиноко идущего за гробом Сталина и рядом, на почтительном отдалении, перепуганную свиту. О скорбном шествии, виденном сверху, графично – черная улица, редкий крупный снег, – Пастернак потом рассказывал многим. На самом деле он – и множество других москвичей – видели не Сталина: Сталин шел за гробом жены только по Манежной площади, а дальше ехал в машине. Из окон квартиры на Волхонке Пастернак видел одиноко идущего за гробом Алексея Сванидзе, тоже невысокого, усатого и темноволосого. За ним в почтительном отдалении следовала толпа.
Нужно было найти какие-то человеческие слова. Пастернак и нашел: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак».
Некоторые полагают, что эта приписка спасла его в годы террора: что-то человеческое отозвалось в Сталине на единственное соболезнование, в котором ничего не было о деле освобождения рабочего класса. Это спорная точка зрения – такие ли письма, такие ли слезные моления и признания в любви он получал! Правда, то писали осужденные на смерть, а Пастернак был бескорыстен. Может быть, это письмо в самом деле выделило его из писательской среды и спасло от уничтожения… но сам Пастернак был категорически против поисков логики в терроре: «Мы тасовались, как колода карт». Да и приписывать Сталину сентиментальность было бы странно: с женой он в последние годы был груб и чуть ли не сживал ее со свету – как и всех, кто помнил его еще не «красным царем», а железным экспроприатором Кобой. Вызывающее, отдельное сочувствие Пастернака он мог расценить и как вопиющую бестактность, и Пастернак обязан был учитывать такую возможность; но не отозваться он не мог – в трагедии Надежды Аллилуевой ему виделась родная тема поруганной женственности, тема эроса и революции. Революция – это мстящая за себя женщина. В этом смысл и оправдание переворота. Если освобожденная женщина гибнет – это трагедия вдвойне. (А Блок-то предугадал – с гибели женщины самое страшное и начинается:
Есть одно, что в ней скончалосьБезвозвратно…Но нельзя его оплакать,И нельзя его почтить… – «Русский бред», 1918.)
Пастернак писал реквием Рейснер, некролог Харазовой, переводил «По одной подруге реквием» Рильке, написал впоследствии диптих на смерть Цветаевой. Его любимые героини – Офелия, Дездемона, Маргарита и Мария Стюарт. Еще По – один из кумиров пастернаковской молодости – называл поэтичнейшей темой смерть прекрасной женщины. Пастернак выразил Сталину соболезнование по поводу смерти его молодой жены потому, что это была его тема, – только и всего.
Флейшман, однако, совершенно прав, акцентируя тут «адресацию к вождю поверх установленной „коллективной“ рамки». Это уже момент принципиальный, переводящий отношения с властью в иной регистр: Пастернак готов быть преданным, лояльным и сочувствующим, – но не со всеми, отдельно, по-своему. Любить без принуждения и сострадать без указки, отвоевать себе место, где можно совпадать с эпохой, оставаясь собой, – так можно объяснить эту стратегию, и в этом смысле три пастернаковские строчки были своеобразным манифестом. Сталин не мог этого не заметить.
Ни одного стихотворения, хоть косвенно связанного со Сталиным, Пастернак в это время не пишет и не печатает. Правда, есть свидетельство, введенное в филологический обиход статьей Глеба Струве «Дневник писателя. Сталин и Пастернак» («Новое Русское Слово», 15 февраля 1959 года). Оттуда почерпнул эту информацию и Флейшман, считающий ее достоверной («Идентичность показаний ее в целом сомнений не возбуждает»). Речь идет об анонимной заметке в «New Reasoner» (был такой «ежеквартальник социалистического гуманизма» в Англии; заметка «Impressions of Boris Pasternak» опубликована весной 1958 года. Пастернак еще жив и работает, хотя и в условиях относительной изоляции, – а на Западе о нем уже выходят мемуары!). Аноним сообщает, что беседовал с Пастернаком после войны и тот делился с ним замыслом стихотворения о коллективизации: Сталин ночью на машине едет через разоренные в тридцатом деревни, думает о страшной цене своих планов, фары машины выхватывают из мрака стены пустых жилищ, деревья, руины… и тут перед его взором разворачивается широкая панорама строительства новой, сильной России, и после мучительных колебаний он оправдывает себя. Стихи показались автору рискованными даже в таком виде, и доводить замысел до бумаги он не стал.
Замысел на первый взгляд не особенно пастернаковский – по крайней мере, с точки зрения вкуса; но мы знаем, что со вкусом у Пастернака, как у всех гениев, далеко не всегда дело обстояло безупречно. Характерно для него тут другое – стремление, хотя бы и в панегирическом стихотворении, упомянуть о том, о чем не решается говорить никто, – о кошмаре коллективизации, о страшной цене «великого перелома». Пожалуй, он мог обдумывать такое стихотворение. Иное дело, что хорошо написать его было невозможно по определению. А за априорно безнадежные задачи Пастернак не брался.