О себе (сборник) - Эдвард Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец она вспомнила про пьесу.
Посмотрела на меня и сказала:
— Вы знаете, вчера я смотрела во МХАТе пьесу… — она назвала чудовищный спектакль. — Но ведь можно же хорошо писать! Ну, напишите что-то подобное, хорошее… А сейчас давайте работать. У вас сколько картин в пьесе? Нужно увеличить хотя бы на одну, чтобы видна была наша работа… Ну, я не знаю… пусть она стоит перед зеркалом… и пудрится, — сказала она застенчиво, — или, что лучше, читает газету. Понимаете, в пьесе совсем нет связи с нашей сегодняшней жизнью, с нашими достижениями…
Но, посмотрев на мое лицо, сказала:
— Впрочем, это не обязательно. Но есть и обязательное. У вас есть сцена, где она лежит в кровати… с любовником! И это на сцене Московского художественного театра! Вы понимаете, что этого не может быть?!
Я все-таки спросил:
— Почему?
— Потому что этого не может быть никогда! Короче, этой картины не будет!
Наступила тишина.
— Но я не могу ее выбросить, там — интрига.
— Не можете? — она саркастически засмеялась. — Но мы, поверьте, сможем…
Поняв, что я разозлился и приготовился ответить, торопливо вступил режиссер Борис Александрович Львов-Анохин. И он как-то умиротворяюще сказал:
— Екатерина Алексеевна, вы знаете, я придумал. Дело в том, что это очень поэтическая пьеса. Она скорее символическая, чем бытовая. Поэтому буквальность, правдоподобие тут излишни. И вообще, я предлагаю ставить всю пьесу так: некие артисты пришли на радио читать эту пьесу. У них в руках роли… и они их читают перед микрофоном… Но постепенно они как бы забывают о том, что это роли, и начинают жить текстом… Потом вновь возвращаются к ролям… Так что никакой кровати в спектакле не нужно. А текст весь остается.
— Браво! — зааплодировал Ливанов.
— Ну вот, — сказала Екатерина Алексеевна, — весь текст остается и эта ваша (насмешливо) — интрига.
Текст и вправду оставался, просто пьеса исчезала.
После этого она уговорила убрать название «Чуть-чуть о женщине» (в этом старикам-мхатовцам почему-то мерещилось неприличное)… И я опять согласился.
И пьеса стала называться «О Женщине».
Так что я до конца сыграл героя собственной пьесы «Снимается кино».
Что делать! Я очень хотел, чтобы Доронина сыграла — она замечательно репетировала.
И была премьера, где она действительно великолепно играла.
И я был счастлив.
Я подробно рассказываю об этой обычной театральной истории, ибо волею судеб она сыграла свою роль в истории нашего театра.
Именно тогда, в день обсуждения пьесы, вместе со смертью несчастного чиновника погибал, окончательно раскалывался старый МХАТ.
В книге о Борисе Николаевиче Ливанове есть воспоминания народного артиста Владлена Давыдова. Подобно Регистру в булгаковском «Мольере», Давыдов записывал жизнь, а точнее — агонию старого МХАТа.
И он справедливо написал, что именно после этого заседания мхатовские «старики» поняли, что им не победить Ливанова. Ибо он уже делал ставку на молодежь, на другой театр. И они решили его упредить.
И сделали это достаточно хитро. Они предложили в главные режиссеры «своего» молодого. Это был символ тогдашнего нового театра, руководитель «Современника» Олег Ефремов. И Фурцева, очень уставшая от постоянных, нескончаемых битв могучих мхатовских армий, с радостью согласилась.
Как сострил тогда кто-то: «Старый МХАТ умер на «Женщине»…»
Олег Ефремов пришел создать новый МХАТ. Новый МХАТ, на мой взгляд, он не создал. Но старый великий «Современник» подкосил.
Именно тогда я придумал писать совсем другие пьесы.
История интеллигенции до Рождества Христова
… Театр имени Маяковского был в тот вечер переполнен. Еще бы — играли премьеру, которую не разрешали целых шесть лет!
Есть счастливое выражение администраторов: «Публика висела на люстрах». Действительно, партер, балкон, галерка — переполнены. Приставные стулья не спасали. Толпа контромарочников — студентов театральных вузов и просто людей, близких к театру — толпилась у входа в зал. Сажать было некуда. В ложах стояли. Хотя был май, в переполненном зале была страшная духота.
Но мне было не до духоты.
Я стоял на балконе и ждал его. Он появился, когда уже гасили свет — с пиджаком на руке, в старомодных подтяжках. Приблизился к третьему ряду, где сидели его гонители. И пошел мимо них к своему креслу.
Пьеса, которую играли в тот день, называлась «Беседы с Сократом».
Начал я ее писать весело. Я написал фарс. Мудрец Сократ, который, как известно, был урод, в моей пьесе был красавец. И непроходимо глуп. А Ксантиппа, жена Сократа, которая, по преданию, была красива, в пьесе была уродлива, но умна. И она придумала — заставила глупца Сократа молчать, чтобы сделать его мудрецом.
И постепенно все мудрые изречения афиняне начали приписывать молчальнику. В пьесе Сократ умирал от молчания и пьянства. Но глупое быдло — афинский народ, не могущий жить без героя, создавал легенду о суде и героической смерти философа.
Я прочел эту веселую пьесу очень известному тогда режиссеру. Он очень смеялся, мы договорились о читке в его театре и, счастливый, я пришел домой.
И в тот же вечер совершенно случайно (хотя случайности в жизни неслучайны) я просматривал «Круг чтения Льва Николаевича Толстого». И наткнулся… на речь Сократа в суде, старательно переписанную Толстым из Платона!
И когда я прочел эту речь, как мне стало стыдно за мой фарс о Сократе. В речи была такая высота души, такое страдание! И в ней была тема. Важнейшая для нашего времени: народ и философ.
Есть такое выражение, которое любят повторять демагоги: «Глас народа — глас Божий». Но в XX веке, когда великие народы истерически славили самые страшные диктатуры, когда погибали великие умы и уничтожались целые нации при радостном «одобрям-с» народов, это изречение звучало почти кощунством.
Так что история великого философа, которого убивает народ Афин за то, что он пытался учить его подлинной добродетели, заставляла вспомнить другой афоризм, куда более точный: «Глас народа и Христа распял».
Я решился написать пьесу о настоящем Сократе.
Есть выражение — «возвращение в Итаку». Одиссей после долгих странствий возвращается в Итаку, то есть возвращается к себе.
Я понял, что должен вернуться в Историю. Я должен вернуться к себе.
История гибели Сократа показалась мне особенно необходимой у нас в стране, где с первых дней большевистской власти началось гонение на Мысль. И поэтому таким важным было появление философа на нашей сцене. Я назвал эту пьесу «Беседы с Сократом», и это было правдой. Это были мои беседы с ним. И они были счастьем для меня. Я бежал в эти беседы от скудости мысли вокруг, от телевизора, который рассказывал «немножко про погоду, все остальное — про Брежнева», от всех этих картинок на экране и в газетах, заставлявших повторять слова поэта:
И каждый день приносит тупо,Так что и вправду невтерпеж,Фотографические группыОдних свиноподобных рож.
«Ваш Сократ говорит не то!»
Пьесу о Сократе я отдал в Театр Маяковского. Театр этот тогда был на подъеме, его недавно возглавил знаменитый режиссер Андрей Гончаров.
Я прочел пьесу, ее радостно приняли, и Гончаров объявил начало репетиций. Репетировать Сократа он назначил актера, который недавно поступил в труппу, но уже тогда был известен — Армена Джигарханяна.
Правда, всех смущало, что он был слишком молод.
И никто не мог предположить, что в конце репетиций это опасение отпадет само собой. Ибо ему предстояло репетировать… шесть лет!!!
Вначале, как и было положено, пьесу отправили в Московское управление театров. И меня вызвали туда — к заместителю начальника М. (говорили, что на самом деле именно этот М. «правит бал» в управлении).
М. был весьма немолодым человеком. Он начал с загадочной фразы: «Как мы с вами понимаем — то, что понимаем мы, поймут и другие».
Я уставился на него. Он мне объяснил: кому-то может показаться, что я написал пьесу совсем не о суде над Сократом, а о суде (не так давно состоявшимся) над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Это сравнение Сократа с Синявским и Даниэлем показалось мне несколько вольным. Я возразил, что написал пьесу все-таки о Сократе. И если она кому-то что-то будет напоминать, то это вполне понятно. Ибо пророков и мыслителей преследовали до Сократа, преследовали после Сократа и будут преследовать всегда. Именно поэтому в Евангелии мы читаем вечное: «Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!»
В ответ он только вздохнул и прошелся по кабинету.
После чего как-то очень добродушно сказал: «Поверьте, ваша пьеса мне не просто нравится. Нет! Я люблю вашу пьесу. Я люблю ее, как любят красивого ребенка, в глазах которого тлен. Понимаете? Вот видите эту полочку?» И он показал на застекленную полочку на стене. «На этой полочке стоят, поверьте, замечательные сочинения, которые никогда, однако, не увидят свет. Здесь есть и пьесы Булгакова, здесь есть и Эрдман, здесь есть и западные классики. Вот Олби написал, поверьте, отличную пьесу. Но ее перевод уже стоит навсегда на этой моей полочке. Я очень не хочу, чтобы ваша пьеска там тоже стояла».