Память, говори (пер. С. Ильин) - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что Бэрнес, к тому времени покойный, был весьма ценимым в Эдинбурге знатоком и переводчиком стихов русских романтиков, тех стихов, которые уже в отрочестве стали моим алтарем и безумием; и что мой кроткий учитель рисования, которому я щедро давал в современники самых дремучих моих дедушек и дряхлых слуг, женился на молодой эстонке около того времени, когда я женился сам. Эти вести меня странно потрясли, как будто жизнь покусилась на мои творческие права, продлив свой извилистый ход за личную границу, столь изящно, с такой экономией средств проведенную моей детской памятью, которую я, как я сам полагал, уже подписал и скрепил печатью.
– А что Яремич? – одним летним вечером сороковых годов спросил я у М. В. Добужинского, с которым мы прогуливались по буковой роще в Вермонте. – Его еще помнят?
– А как же, – ответил Мстислав Валерианович. – Он был одарен исключительно. Не знаю, каким он был учителем, зато знаю, что вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел.
Глава пятая
1
Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою романа драгоценную мелочь из моего прошлого, как она уже начинает чахнуть в искусственной среде, куда я столь резко ее перенес. Хотя мое сознание еще сохраняет ее, личное ее тепло, обратное обаяние пропадают, и вот уже она становится частью скорей моего романа, чем моего прежнего “я”, которое, казалось бы, так хорошо защищало ее от посягательств художника. Целые дома рассыпаются в моей памяти совершенно беззвучно, как в немом кинематографе прошлого, и образ моей французской гувернантки, которую я одолжил когда-то мальчику из одной моей книги, быстро тускнеет, поглощенный описанием детства, с моим никак не связанного. Человек во мне восстает против писателя, и вот попытка спасти что еще осталось от бедной Mademoiselle.
Женщина крупная, очень дородная, она вразвалку вошла в нашу жизнь в декабре 1905 года, когда мне было шесть лет, а брату пять. Вот и она. Так ясно вижу ее пышные, зачесанные кверху волосы с непризнанной сединой, три морщины на суровом лбу, густые брови, стального цвета глаза за стеклами пенсне в черной оправе, эти зачаточные усы, эту неровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве гнева, до добавочной багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее подбородка, который так величественно располагается на высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот она садится, вернее приступает к акту усадки: ходит студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и напоследок она разом сдает всю свою колышущуюся массу камышовому сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.
Почти целый год мы пробыли за границей. Проведя лето 1904 года в Бельвю и Аббации и еще несколько месяцев в Висбадене, мы в начале 1905-го вернулись в Россию. Месяца точно не помню. Одна наводящая мелочь подсказывает, что в Висбадене меня водили в русскую церковь – первую, в какой я вообще побывал, – и что произошло это, вероятно, о Великом посту (во время службы я спросил у матери, о чем толкуют священник и дьякон, она по-английски прошептала в ответ, что они говорят нам, как все мы должны любить друг друга, однако я вывел из ее слов, что эти дивные персонажи в сверкающих конусовидных одеждах заверяют друг друга в вечной дружбе). Из Франкфурта мы приехали в буранный Берлин, а на следующее утро сели в Норд-Экспресс, с громом примчавший из Парижа. Через двенадцать часов мы достигли русской границы. Ритуальная смена вагонов и паровозов приобретала на фоне зимы новый, странный смысл. Волнующее понятие “родины” впервые органически слилось с уютно хрустящим снегом, глубокими следами на нем, красным лоском паровозной трубы, с высокой поленицей березовых дров под собственным их, перевозным снегом на красном тендере. Мне еще не было и шести, но этот год за границей, год трудных решений и либеральных надежд, приучил маленького русского мальчика к взрослым разговорам. Ностальгия матери и отцовский патриотизм поневоле отражались на нем. В итоге именно это возвращение в Россию, мое первое сознательное возвращение, представляется мне теперь, шестьдесят лет спустя, репетицией – не великого возврата домой, которого никогда не случится, но постоянных снов о нем в долгие годы моего изгнанничества.
Бабушка автора по матери, Ольга Николаевна Рукавишникова (18451901), Петербург, около 1885 года.
Отец автора, Владимир Дмитриевич Набоков (18701922), снятый примерно в 1885 году, гимназистом, с тремя его братьями (слева направо: Дмитрий, Константин и Сергей). Отцу предстояло вот-вот закончить Третью гимназию и в поразительно раннем возрасте поступить в университет. Дядя Константин, одиннадцати-двенадцатилетний, все еще получал домашнее образование. Дядя Дмитрий с дядей Сергеем были “правоведами”, т.е. обучались в популярном тогда Императорском училище правоведения.
Лето 1905 года в Выре еще не вылилось в охоту на бабочек. Сельский учитель водил нас на познавательные прогулки (“Звук, который вы слышите, издает коса, когда ее точат”, “Вот это поле будет на следующий год отдыхать”, “Ну, просто птичка – никак не называется”, “Если мужик пьет, то это от бедности”). Осень выстлала парк разноцветными листьями, и мисс Робинсон познакомила нас с прелестной выдумкой, которая прошлой осенью доставила столько радости “сыну посла” – привычному персонажу ее мирка – набрать и разложить на большом листе бумаги кленовые листья, образующие почти полный спектр (минус синий – большая потеря!), зелень переходила в лимонный цвет, лимонный в апельсиновый и так далее, через красные к багрово-бурым, вновь к красноватым, и назад, через лимонный к зеленому (этот отыскать было трудненько, разве что на краешке листа – последнем рубеже отваги). Первые заморозки уже прихватили астры, а мы все не переезжали в город.
Зима 19051906 годов, среди которой Mademoiselle приехала из Швейцарии, была единственной во все мое детство, проведенной нами в деревне. То был год забастовок, бунтов и вдохновленных полицией погромов, и отец, видимо, хотел продержать семью подальше от города, в нашем тихом деревенском поместье, где его популярность среди крестьян могла, как он правильно рассчитал, умерить риск, неизбежный при любых беспорядках. К тому же зима эта выдалась на редкость суровой, снегу навалило много, как раз столько, сколько Mademoiselle и думала, верно, найти в гиперборейском мраке далекой Московии. Я не встречал ее, когда она выгрузилась на маленькой станции Сиверская, откуда ей еще предстояло проехать в санях с десяток верст до Выры, но делаю это сейчас, стараясь вообразить, что она увидела и почувствовала на этом последнем перегоне своего сказочного путешествия, пришедшегося на столь неудачное время. Ее русский словарь, помнится, состоял из одного короткого слова – того же, одинокого слова, которое она годы спустя увезла обратно в Швейцарию. Это словечко “где” превращалось у нее в “гиди-э”. Его хватало за глаза. Звуча граем потерявшейся птицы, оно набирало столько вопросительной силы, что удовлетворяло всем ее нуждам. “Гиди-э, гиди-э?” – заливалась она, не только добиваясь определения места, но выражая бездну печали – одиночества, крушения надежд, бедности, болезни, поисков обетованного края, где ее наконец поймут и оценят.
Глазами моего доверенного вижу, как она стоит в середине перрона, на который только что сошла, и тщетно мой призрачный представитель предлагает ей руку, которой она все равно не видит. (“И вот я стояла, всеми брошенная, comme la Comtesse Karenine”, – красноречиво, если и не совсем точно, жаловалась она впоследствии). Дверь ожидальни отворяется с дрожью и воем в тон ночной стуже; оттуда вырывается светлый пар, почти столь же густой, как тот, который валит из трубы шумно ухающего паровоза, и вот появляется наш кучер Захар, рослый человек, одетый в нагольный овечий тулуп с огромными рукавицами, засунутыми за красный кушак. Слышу, скрипит под его валенками снег, пока он возится с багажом, с позвякивающей упряжью, и с собственным носом, который, обходя сани, он мощно облегчает приемом зажима и стряха. Медленно, томимая мрачными предчувствиями, “мадмазель”, как называет ее помощник, забирается в сани, цепляясь за него в смертном страхе, что сани тронутся прежде, чем надежно усядется ее грузное тело. Наконец, она, кряхтя, оседает и всовывает кулаки в плюшевую муфту. Вот сочно чмокнул Захар, вот переступили, напрягаясь, вороные Зойка и Зинка, еще переступили, и вот Mademoiselle подалась всем корпусом назад – это дернулись тяжелые сани, вырываясь из мира стали, елей, плоти, чтобы вплыть в отрешенный от трения мир, в котором они скользят вдоль призрачной стези, словно бы и не касаясь ее.
Мимолетом, благодаря внезапному свету одинокого фонаря на краю пристанционной площади, чудовищно преувеличенная тень, тоже с муфтой, несется обок саней по сугробу, и все исчезает: Mademoiselle поглощает то, что потом она называла с содроганьем и с чувством “le steppe”. В бескрайнем сумраке желтыми волчьими глазами кажутся ей переменчивые огни далекой деревни. Ей холодно, она замерзает “до центра мозга” – ибо она взмывает на крыльях глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что другие сани, с ее сундуком и шляпной картонкой, следуют сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы. И не позволяйте мне позабыть луну – ведь должна же быть и луна, полная, невероятно яркая и круглая, она так к лицу дюжей русской стуже. Вот она – легко и скоро скользит из-под каракулевых тучек, украшая их радужной рябью; и, всплывая все выше, наводит глазурь на колеи дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей тенью.