Росгальда - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Спасибо, – с легкой улыбкой сказал он, – спасибо, это очень мило с твоей стороны. Осенью я скажу тебе, поеду ли я с тобой или нет. Пожалуйста, оставь мне фотографии.
– С удовольствием… Но… разве ты не можешь решить это завтра или послезавтра? Это было бы лучше для тебя.
Верагут встал.
– Нет, я не могу. Кто знает, что может случиться за это время! Вот уже сколько лет я не расставался с Пьером больше, чем на три – четыре недели. Я думаю, что поеду с тобой, но теперь я не хочу говорить ничего, в чем мог бы раскаяться.
– Ну, пусть будет так! Я буду всегда сообщать тебе, где меня можно найти. И если в один прекрасный день ты телеграфируешь мне три слова, что ты едешь, то тебе не надо будет пошевельнуть пальцем. Я устрою все. Отсюда ты возьмешь только белье и рисовальные принадлежности, но в достаточном количестве, об остальном позабочусь я.
Верагут молча обнял его.
– Ты помог мне, Отто, я этого никогда не забуду. А теперь я велю заложить коляску, мы не будем обедать дома. И я собираюсь сегодня ничего не делать и хорошенько насладиться чудным днем, как, помнишь, когда-то, во время летних каникул! Мы покатаемся, взглянем на несколько хорошеньких деревушек и поваляемся в лесу, будем есть форели и пить из толстых стаканов доброе деревенское вино. Что за великолепная погода сегодня!
– Да такая погода стоит уже дней десять, – засмеялся Буркгардт. Верагут засмеялся тоже.
– Ах, мне кажется, что солнце давно уже не светило так!
VII
После отъезда Буркгардта художника охватило странное чувство одиночества. То самое одиночество, в котором он прожил годы и к которому за такое долгое время привык и сделался почти нечувствителен, вдруг подступило к нему, как новый, почти неведомый враг, и сомкнулось над ним непроницаемой, удушливой пеленой. Вместе с тем он чувствовал себя больше, чем когда-либо, отрезанным от семьи, даже от Пьера. Он этого не понимал, но это происходило от того, что он впервые высказался о своих отношениях к семье.
Он познакомился даже с новым для него, неприятным, унизительным чувством скуки. До сих пор Верагут вел неестественную, но выдержанную жизнь добровольного отшельника, которого внешний мир больше не интересует, и который не столько живет, сколько влачит существование. Посещение друга пробило брешь в его келье пустынника; сквозь тысячи щелей сверкала, звенела и благоухала жизнь, старые чары были нарушены, и каждый зов извне отзывался в душе пробудившегося с чрезмерной, почти болезненной силой.
Он яростно набросился на работу. Почти одновременно он начал две большие композиции; он вставал на рассвете и начинал день холодной ванной, работал без перерыва до полудня, затем коротким отдыхом за кофе и сигарой восстановлял свои силы, а ночью просыпался иногда от сердцебиения или головной боли. Но как ни принуждал и ни насиловал он себя, в сознании его, под тонкой пленкой, непрерывно трепетало ощущение, что где-то открыта дверь, и что один решительный шаг может во всякое время вывести его на свободу.
Он не думал об этом, непрерывным напряжением он заглушал все мысли. Он чувствовал: да, я могу уйти каждую минуту, дверь открыта, цепи можно порвать, но для этого надо принять тяжелое решение, решиться на трудную жертву! Поэтому лучше не думать об этом, лучше не думать! То решение, которого Буркгардт ждал от него, и к которому он сам втайне, быть может, уже склонялся, засело в его душе, как пуля в теле раненого; вопрос был лишь в том, выйдет ли она вместе с гноем наружу, или же, постепенно обволакиваясь, крепко прирастет внутри. Что-то нарывало, было больно, но еще недостаточно больно: еще слишком сильна была боль, которой он страшился от требуемой жертвы. Таким образом, он ничего не предпринимал, прислушивался, как горит скрытая рана, и втайне с отчаянным любопытством ждал, чем все это кончится.
Среди всего этого смятения он писал большую картину, с планом которой долго носился и которая теперь вдруг сильно захватила его. Мысль о ней появилась у него еще несколько лет тому назад и вначале увлекла его, но затем замысел стал казаться ему все более пустым и аллегоричным и, в конце концов, сделался противен. Но теперь картина вдруг ясно предстала перед ним, и он принялся за работу под свежим впечатлением этого видения, не ощущая больше аллегоричности.
Это были три фигуры в натуральную величину: мужчина и женщина, чуждые друг другу и поглощенные каждый своими мыслями, а между ними играющий ребенок, радостно-тихий и не подозревающий о тяготеющей над ним туче. Личный характер картины был ясен, но мужчина и женщина ничем не напоминали художника и его жену, и только ребенок был Пьер, изображенный несколькими годами моложе. Этого ребенка он написал со всей прелестью и благородством своих лучших портретов; фигуры по обе стороны сидели в застывшей симметрии, суровые, страдальческие образы одиночества. Мужчина, подперев голову рукой, погрузился в тяжелое раздумье, женщина вся ушла в страдание и тупое оцепенение.
Камердинеру Роберту приходилось в эти дни не сладко.
Верагут сделался необыкновенно нервен. Он не переносил во время работы ни малейшего шума в соседних комнатах.
Тайная надежда, со времени посещения Буркгардта ожившая в Верагуте, горела, точно пламя, в его груди, сжигала угнетенность, обращая ее в упорство, и окрашивала ночью его сны манящим и волнующим светом. Он не хотел ее слушать, не хотел ничего о ней знать, он хотел только работать и ощущать в своей душе спокойствие. Но спокойствия-то он и не находил. Он чувствовал, как тает ледяная кора его безрадостного существования и колеблется весь фундамент его жизни, в сновидениях ему представлялась его мастерская, запертая и опустелая, представлялась жена, уезжающая от него; но она забирала Пьера с собою, и мальчик протягивал к нему тонкие ручки. По вечерам Верагут часто часами сидел один в своей неуютной маленькой гостиной, углубившись в созерцание индийских фотографий, пока утомленные глаза не смыкались сами собой.
Две силы жестоко боролись в нем, но надежда была сил, нее. Все снова повторял он себе свои разговоры с Отто, все неудержимее пробивались все подавленные желания и потребности его сильной натуры из глубины, где они столько времени пролежали, застывшие, в плену, – и перед этим весенним напором пробудившихся сил не могло устоять старое больное заблуждение, что он уже старик, которому остается только как-нибудь дожить свой век. Глубокий, могучий гипноз смирения был сломлен, и сквозь отверстие толпой врывались бессознательные,