Ф.М.Достоевский. Новые материалы и исследования - Г. Коган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЦГИАЛ. — Ф. 1282. — Оп. 1. — Ед. хр. 69.
Забытая рецензия Достоевского. Публикация С. В. Белова
Заметка Достоевского об игре Васильева в пьесе А. Н. Островского — "Грех да беда на кого не живет" является единственной театральной рецензией писателя. Эта заметка не окончена, она была впервые опубликована в "Северном вестнике", 1891, № 11, С. 32-34 с некоторыми ошибками и неточностями, а затем не входила ни в одно издание сочинений Достоевского и осталась почти не известной советским исследователям. Лишь М. П. Алексеев в статье "О драматических опытах Достоевского" (сб. "Творчество Достоевского". — Одесса, 1921. — С. 41-62), Р. В. Плетнев в статье "Eine Theaterkritik von Dostojevskij" (сб. "Dostojevskij-Studien". — Reichenberg, 1931. — S. 99-104) и В. С. Нечаева в книге "Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских "Время"" (М.: "Наука", 1971. — С. 222-223) обращались к этой рецензии.
В недавно вышедшей книге "Достоевский и музыка" (Л., 1971) А. А. Гозенпуд высказал вполне резонное предположение, что рецензия Достоевского предназначалась для журнала "Время" и была откликом на статью А. А. Григорьева "Петербургский театр". Статья Григорьева, напечатанная в журнале "Время" (1863, № 2), начиналась словами: "Эта игра мочаловская, игра, от которой забывается сколько-нибудь нервный зритель" (С. 82), и заканчивалась повторением той же характеристики: "Это была настоящая игра трагического артиста. Настоящее имя для такой игры — мочаловская игра" (С. 86).
Как бы продолжая статью Григорьева, Достоевский в начале своей рецензии пишет:
""Мочаловская игра!" — ведь это уж слишком много сказать".
Достоевский, очевидно, не успел закончить рецензию ввиду закрытия журнала.
Печатается по автографу, хранящемуся в ИРЛИ.
Об игре Васильева в "Грех да беда на кого не живет"<1863>Вы хотите, чтоб я описал вам мое впечатление от игры Васильева[165] в роли Краснова. Прежде всего (признаюсь откровенно) до этого раза я не видал его никогда. Знаете ли что? Я вошел в театр с предубеждением к Васильеву. Я слышал такие похвалы ему от тех, которые уже видели его в "Грех да беда"[166], что во мне невольно родилось сомнение. "Мочаловская игра!" — ведь это уж слишком много сказать. А между тем для меня его игра действительно оказалась чем-то невиданным и неслыханным. Да, я не видал до сих пор в трагедии актера, подобн<ого> Васильеву.
Драму Островского я читал два раза и был на первом представлении, в котором играл Краснова г. Бурдин[167]. Лицо Краснова до того уже было мне понятно из чтения, что я без большого труда догадался, что господин Бурдин очень мало понял в своей роли, т. е. может быть и понял, да выразил совершенно обратно. До сих пор не могу догадаться, для чего он все старался рассмешить публику? Мне кажется, приготовляясь к представлению, он прочел предварительно в одном из последних номеров "Русского вестника" афоризм, заключающийся в том, что можно увидеть все на свете, всякую возможную диковинку, но одного только нельзя никогда увидать: это русского купца влюбленным. Таким образом, "Русский вестник" отнимает у русского человека чуть не последнюю способность человеческую, так сказать, уже животную способность: любить и ревновать[168]…
Г-н Васильев в роли Краснова играл человека, себя уважающего, серьезного, строгого и как будто очищенного своей страстью, как будто несколько отрывающегося от своей среды. Видно, что в нем крепко засело что-то новое, что-то вроде неподвижной идеи, овладевшей всем существом его. Видно, что с этим человеком уже три года совершается что-то необыкновенное. Три года он любит без памяти и ходит как отуманенный от любви к своей пустенькой Тане, которой только разве некоторая совершенно еще детская неразвитость мешает сделаться также цивилизованною по "благородному", как ее сестрица, девица Жмигулина, и говорить ко всякому слову: "Мы к этому не привыкли, потому что мы другого совсем воспитания". Влюбленный Краснов до того ничего не понимает в жене своей, от страсти к ней, что даже готов видеть в ней до сих пор что-то высшее, что-то чрезвычайно отходящее вверх от него и от его среды. И заметьте: весь этот взгляд уживается в нем вместе с глубоким самоуважением и с уважением ко всему правдивому и человеческому, даже и в своем быте. Но разум его как-то ударился в одну сторону. Краснов до сих пор, после трех лет доказанной невозможности, верит в то, что жена еще его полюбит: "любовь через пять лет иногда приходит", — думает он про себя. Он любит страстно, и хоть вы от него никогда не дождетесь рабского самоуничижения, но Таня видимо властвует всей душой его и стала его кумиром. Афоня, больной брат его, свидетельствует, что он перед ней на коленках стаивал и всю родню на нее променял. Любовь растет все больше и больше. Родню, хоть он и принимает у себя, но как-то больше по обычаю, чем по сердцу, как-то рассеянно; ни о чем-то он сам не заговорит; ничего-то в городе, в его среде его не интересует. Он брезгливо слушает самодурные выходки своего родственника и объявляет ему, что это все только один кураж. За язвительное слово против Тани он тотчас же выгнал сестру из дому, из-за чаю. Этому человеку такие разрывы со своей средой уже стали теперь нипочем. Таня — вот его мечта; когда-то она его полюбит? — вот его забота и мука. Что говорят о Тане, как глядят на такую красавицу другие, завидуют ли ему, что у него красавица-жена — вот покамест все его наслаждения, все его счастье… Да, актер прежде всего лицедей, а все это созданное поэтом лицо, я увидел в плоти и крови в игре Васильева и воочию убедился, что лицо это — правда.
А между тем начинается драма; в Краснове разгорается желчь и ревность. Вообще это желчный человек: он своего не отдаст, не уступит никому и в сделки не войдет ни в какие, хотя бы он был так же цивилизован, как герои "Подводного камня"[169]. Натура останется, выскажется, и это — натура, а не самодурство. Этому человеку половинок не надобно. Таня до того пуста, что даже не понимает, не подозревает, какой ужас в судьбе ее, не понимает, как страшна эта страсть, чем она грозит, что обещает и чем все это может кончиться. Ей просто скучно и больше ничего. "Образованность" и презрение к "мужику" препятствуют разглядеть и ее сестрице, в каком крайнем положении находится Таня. От скуки, от какой-то детской тоски Таня бросается на первую встречу — на гаденького Валентина Павловича Бабаева. При встрече с ним ей вспомнились первые годы юности, ее первый рассвет, в богатом барском имении, где было столько хороших кавалеров, где барышни так хорошо одевались, так резво играли в саду, бегали с кавалерами в горелки. Воспоминания о горелках может быть нравятся ей больше всего даже и теперь, больше самого Валентина Павловича. Этот Валентин Павлович, которого некоторые наши критики приняли за человека любящего, чуть не страдающего, за жертву самодурства и во всяком случае как протест самодурству, — гораздо хуже дурака и собственно тем, что он еще не вовсе дурак, а между тем также пошл, как дурак. Этот светящийся червячок, который своему лакею, за грубость его с уездным подьячим, замечает: "как ты груб", — в то же время безо всякого угрызения совести, даже как-то невинно, т. е. совершенно несознательно, увлекает женщину, начинает с ней любовь и даже чуть-чуть ей самой не говорит: что это все pour passer le temps[170], потому только, что скучно четыре дня без клубнички сидеть в городишке; и говоря это, он считает себя совершенно правым перед своею совестью.
ИРЛИ. — Ф. 93. — Он. 2. — Ед. хр. 81. — Лл. 186-187.
Фрагменты "Дневника писателя". Публикация И. Л. Волгина
Первое появление в печати неизвестных текстов "Дневника писателя" относится к началу 1920-х годов, когда С. А. Переселенков опубликовал запрещенную цензурой главку из январского "Дневника" за 1877 г. — "Старина о петрашевцах"[171]. В 1930 г. В. Л. Комарович обнародовал небольшой фрагмент (о Петербурге) из второй главы майского выпуска "Дневника" 1876 г.[172] В 1940 г. А. С. Долинин привел несколько неизвестных отрывков из "Дневника писателя" 1876-1877 гг.[173]
Значительные по объему записные тетради Достоевского к "Дневнику писателя", опубликованные в т. 83 "Литературного наследства", существенно дополняют и углубляют наши представления о творческом генезисе "Дневника", очерчивают широкий круг исторических реалий, из которых вырастало это необычное для русской журналистики издание.
В статье, посвященной цензурной истории "Дневника писателя", автор настоящей публикации воспроизвел несколько неизвестных отрывков, относящихся к июльско-августовскому выпуску "Дневника" 1876 г., а также связал публиковавшиеся ранее тексты с теми цензурными перипетиями, через которые пришлось пройти некоторым номерам моножурнала Достоевского[174].