Исповедь сына века - Альфред Мюссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не печальтесь, мадемуазель, — сказал я ей. — Идите к себе и не бойтесь ничего.
Она ответила, что, если выйдет раньше утра из моей комнаты, Деженэ отошлет ее обратно в Париж, что мать ее бедна и что она не решается уйти.
— Понимаю, — сказал я, — ваша мать бедна, вы, вероятно, тоже, и если бы я захотел, вы повиновались бы Деженэ. Вы красивы, и это могло бы соблазнить меня. Но вы плачете, а так как плачете вы не обо мне, то остальное мне не нужно. Уходите, я позабочусь о том, чтобы вас не отослали в Париж.
У меня есть одна особенность: наклонность к размышлению, которая у большинства людей составляет незыблемое и постоянное свойство ума, во мне не более как инстинкт, независимый от моей воли и овладевающий мной приступами, подобно бурной страсти. Эта наклонность появляется у меня время от времени, совершенно неожиданно, вопреки моей воле и независимо от того, где я нахожусь. Но уж если она возникла у меня, я ничего не могу с ней поделать. Она увлекает меня куда ей вздумается и по тому пути, по какому ей хочется.
Когда эта женщина ушла, я сел в постели и сказал себе:
«Друг мой, сам бог ниспослал тебе это. Если бы Деженэ не захотел подарить тебе свою любовницу, он, быть может, не ошибся бы, думая, что ты влюбишься в нее.
Хорошо ли ты рассмотрел ее? Величайшая и божественная тайна свершилась в чреве, зачавшем ее. Подобное существо потребовало от матери-природы самого бдительного попечения; а между тем человек, который хочет излечить тебя, не нашел ничего лучшего, как заставить тебя прильнуть к ее устам и тем самым отучить тебя от любви.
Отчего это так? Другие люди, без сомнения, тоже восхищались ею, но не подвергались никакому риску; она могла испытать на них любые свои чары; тебе одному грозила опасность.
Однако, какова бы ни была жизнь этого Деженэ, должно же у него быть сердце, раз он живет! Чем он отличается от тебя? Это человек, который ни во что не верит и ничего не боится, у которого нет никаких забот и, быть может, никаких огорчений. Ясно, что легкий укус в пятку привел бы его в ужас: что сталось бы с ним, если бы ему изменило его тело? Ведь тело — это единственное, что еще не умерло в нем. Что же это за существо, которое обращается со своей душой так, как самобичующиеся — со своей плотью? И разве можно жить без разума?
Подумай вот о чем. Представь себе человека, который держит в объятиях самую красивую женщину в мире; он молод и пылок, он находит ее красавицей и говорит ей это; она отвечает, что любит его. Затем кто-то хлопает его по плечу и говорит ему: „Она — продажная женщина“. Ничего больше — дело сделано. Если бы ему сказали: „Она отравительница“, он, может быть, продолжал бы любить ее. Он подарил бы ей ровно столько же поцелуев, но это — девка, и о любви так же мало будет речи, как о планете Сатурн.
Что же это за слово? Справедливое, заслуженное, неоспоримое, клеймящее слово, — согласен. Но ведь все-таки — только слово. Разве тело убивают словом?
А если ты его любишь, это тело? Тебе наливают стакан вина и говорят: „Не люби этого вина, на шесть франков можно купить четыре стакана“. А если ты захмелеешь?
Но ведь Деженэ любит свою любовницу, раз он ей платит. Или у него особая манера любить? Нет, его манера любить — это не любовь, и он так же не чувствует любви к женщине, достойной ее, как и к той, которая ее недостойна. Он просто никого не любит, только и всего.
Кто же довел его до этого? Родился ли он таким или сделался впоследствии? Любить так же естественно, как пить и есть. Он не человек. Что же он — карлик или гигант? Как? Неужели он всегда уверен в своем бесстрастном теле? Вплоть до того, что безбоязненно кидается в объятия женщины, которая его любит? Как? Даже не бледнея? Никогда не знать другой мены, как только золота на ласки. Что же это за пир — его жизнь, и какие пьют напитки из его кубков? И вот в тридцать лет он, как старик Митридат, — змеиные яды ему привычны и безвредны.
Тут есть великий секрет, дитя мое, ключ, которым надо завладеть. Какими бы рассуждениями ни стали мы оправдывать распутство, можно доказать, что оно естественно один день, один час, сегодня вечером, но не завтра, не ежедневно. Нет на земле ни одного народа, который не смотрел бы на женщину либо как на спутницу и утешение мужчины, либо как на священное орудие его жизни и не чтил бы ее в этих обоих образах. Но вот вооруженный воин прыгает в пропасть, которую бог своими руками вырыл между человеком и животным; уж лучше было бы отречься от дара речи. Кто же тот немой Титан, что осмеливается заглушить поцелуями тела любовь духа и накладывает на свои уста клеймо, превращающее его в неразумную тварь, — печать вечного молчания?
Тут есть нечто неразгаданное. Тут чувствуется дуновение ветра, несущегося из тех зловещих дебрей, которые называют тайными сообществами, одна из тех тайн, какие ангелы, сеющие разрушение, нашептывают друг другу, когда ночь спускается на землю. Такой человек хуже или лучше того, каким создал его бог. Чрево у него подобно чреву бесплодных женщин: либо природа недоделала его, либо там разрослась во мраке какая-то ядовитая трава.
Так вот, ни работа, ни занятия науками не могли излечить тебя, друг мой. Забыть и понять — вот твой девиз. Ты перелистывал мертвые книги, но ты слишком молод для развалин. Посмотри вокруг себя: тебя окружает бесцветное людское стадо. Среди божественных иероглифов сверкают глаза сфинксов, разбери письмена книги жизни! Мужайся, новичок, бросайся в непобедимую реку Стикс, и пусть ее траурные воды несут тебя к смерти или к богу».
4
«Все, что тут было благого, — если допустить, что тут могло быть и нечто благое, — это то, что ложные наслаждения являлись семенами скорби и горечи, доводившими меня до крайнего изнеможения». Таковы простые слова, которые говорит по поводу своей юности самый человечный из всех людей блаженный Августин. Не многие из тех, кто поступал подобно ему, сказали бы эти слова, но у всех они в сердце; я не нахожу в моем сердце других.
Вернувшись в декабре в Париж, я проводил всю зиму в увеселительных поездках, бывал на маскарадах и званых ужинах, почти не расставаясь с Деженэ, который восторгался мною; я же был от себя далеко не в восторге. Чем дольше я жил такой жизнью, тем сильнее я ощущал в себе душевную тревогу. Вскоре мне стало казаться, что этот столь странный мир, который я на первый взгляд счел бездонной пропастью, суживается, так сказать, на каждом шагу; там, где мне раньше чудился призрак, я, подходя ближе, различал только тень.
Деженэ спрашивал меня, что со мной.
— А с вами-то что? — спрашивал я. — Не вспоминается ли вам кто-нибудь из умерших родных? Не открылась ли у вас от сырой погоды какая-нибудь старая рана?
И по временам мне казалось, что, не отвечая мне, он меня понимает. Мы кидались к столу и пили до потери сознания; среди ночи мы брали почтовых лошадей и ехали завтракать за десять — двенадцать лье от города; вернувшись, принимали ванну, потом шли обедать, потом садились за карточный стол, потом шли спать; и когда, наконец, я оказывался у моей постели, я… я запирал дверь на задвижку, падал на колени и плакал. То была моя вечерняя молитва.
Странное дело! Подстрекаемый гордостью, я старался прослыть таким, каким я в сущности не был вовсе. Я похвалялся поступками, худшими, чем те, что я совершал на самом деле, и находил в этом хвастовстве своеобразное удовольствие, смешанное с грустью. Если я действительно делал то, о чем рассказывал, то не испытывал ничего, кроме скуки, но, если я выдумывал какое-нибудь сумасбродство, историю о каком-нибудь кутеже или рассказ об оргии, на которой меня не было, мне почему-то казалось, что я чувствую себя более удовлетворенным.
Всего тяжелей мне бывало тогда, когда мы предпринимали увеселительную поездку в один из тех уголков в окрестностях Парижа, где я бывал прежде с моей любовницей. Я впадал в какое-то оцепенение, я уходил один в сторону, с беспредельной горечью глядя на кусты и деревья, и даже ударял их ногой, словно затем, чтобы обратить их в прах. Потом я возвращался, без конца повторяя сквозь зубы: «Бог невзлюбил меня, бог невзлюбил меня». И потом по целым часам не произносил ни слова.
Пагубная мысль, что истина — это нагота, снова приходила мне на ум по всякому поводу.
«Свет, — говорил я себе, — называет свои румяна добродетелью, свои четки — религией, свой волочащийся плащ — благопристойностью. Честь и нравственность — его горничные; он пьет в своем вине слезы нищих духом, которые в него верят; пока солнце на небе, он прогуливается, потупив взор; он ходит в церковь, на бал, на светские собрания, а когда наступает вечер, он развязывает пояс своего платья, и тогда видишь нагую вакханку с козлиными ногами».
Но, рассуждая так, я сам себе внушал ужас, ибо понимал, что если под платьем тело, то под телом — скелет. «Возможно ли, что это и все?» невольно спрашивал я себя.