Первый русский национализм… и другие - Андрей Тесля
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Консерватизм, осмысляемый через центральное понятие «традиции», выводится Камневым за пределы истории дореволюционной и эмигрантской мысли с некоторыми реликтами в советской интеллектуальной истории, – напротив, эскизно, но убедительно намечается консервативная проблематика в истории советской мысли. По существу ставится важнейшая из существующих в русской интеллектуальной истории задача – собрать воедино русский, советский и российский периоды как единую линию развития, с разрывами, но и со своими продолжающимися темами, входящими вновь, зачастую исподволь, без сознания того, откуда они происходят. В особенности необходимо отметить очерк, посвященный Мих. Лифшицу и его осмыслению значения консерватизма, оказывающегося своей видимой противоположностью – когда прямолинейное движение вперед ведет к тупику дурной повторяемости: подобно тому как в лесу, чтобы идти вперед, а не бродить по кругу, нам нужно брать немного в сторону, так и в истории, чтобы достигнуть цели, движение по обходной оказывается наиболее близким.
И вновь, через пророчество и через советский опыт, приходится вернуться к основному – к бездомности. Консерватор убежден, что ему есть куда возвращаться – по крайней мере, он вроде бы должен быть в этом убежден. Эту позицию автор передает, цитируя Мамардашвили, его суждения об ответе Декарта:
...«В вечно становящемся мире для меня и моего действия всегда есть место, если я готов начать все сначала, начать от себя, ставшего» (Сознание и цивилизация).
Но для того чтобы начать все сначала, необходимо, чтобы было от кого начинать; «я», «ставший», – это несомненная очевидность для картезианского мира, но та реальность, в которой мы существуем, говорит скорее об обратном, оказываясь кафкианской. Русский консерватизм, во всяком случае, действует в ситуации, когда ему «некуда» возвращаться – то прошлое, та традиция, к которой он призывает, если и не придумана им, то во всяком случае более не существует, уже не является реальностью – или, сформулируем иначе, является реальностью, закрытой от него самого. Отсюда и уникальная метафизическая напряженность консервативного мышления XIX–XX веков, поскольку для него открыт опыт беспочвенности, тот, о котором писал Лев Шестов:
...«Оседлый человек говорит: “Как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова!”
Но вот случай навсегда выгнал его из дому, – и он ночует в лесу. Не спится ему: он боится дикого зверя, боится своего же брата, бродяги. Но в конце концов он все-таки вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам».
И тем самым открывается для бодрствующего сознания опыт традиции – утраченной, но потому и осмысляемой, рассыпавшейся, но потому и могущей быть помысленной в целостности. Опыт консерватизма – в смысле, например, политическом – всегда внешне неудачен, но осуществление и не является тем, что может быть осмыслено в терминах «удачи» или «неудачи»: консерватизм состоятелен в том смысле, что, живя в отчаянии, безнадежным усилием восстанавливает эту самую традицию – он практикует ее, стремясь обрести, – памятуя через постоянное усилие припоминания, бодрствующее сознание.
Россия для Камнева – сама по себе особое «метафизическое место», та реальность, в которую надо вслушиваться, понимать адекватно самой себе – как привилегированное место (возможно, только для нас – но, в конце концов, какая разница; важно, что мы сможем сделать с этим опытом, что он будет значить для нас – и в зависимости от этого явится его объективная ценность: если он останется непомысленным, то для сознания он так и останется пустым материалом, то, что не нашло своего выражения в мысли, что не опознало «своего» языка – не сумело проработать его, сделать его языком сознания, а не пустой фактичности):
...«<…> Жить с Россией, оставаться на месте в апокалиптические времена уже является большим делом. Следовать катастрофическому ритму ее бытия без паники и потери себя, внимать ее пугающему облику, ибо русская идея есть горизонт возможностей бытия, раскрывающийся в абсолютном. <…> Жизнь вместе с Россией требует не только внимательного приятия всего ей данного – ее языка, ее исторической судьбы, ее религии, – но и оставление самолюбивой и трусливой заботы о личном благополучии, отпускание себя вместе с ней – в непостижимое, пусть и пугающее, и грозящее. Наше личное бытие ничего не будет стоить, оно не состоится, если мы не переживем с Россией тех падений в бездну и полета над ней, которые пережили поэты и философы-“соловьевцы” в первой половине прошлого столетия. По-видимому, нам не приходится придумывать оригинальной “идеи нашего будущего”, мы уже на пути в эту непредвидимую и безуспешную, с точки зрения всех наук и политики, темную даль» (с. 467–468).
Освобождающий мышление опыт безнадежности – пожалуй, наиболее ценное, что может дать консерватизм как интеллектуальная позиция, и в своей осознанной практической бесполезности консерватизм оказывается наиболее близок истинной философии, по слову Аристотеля – консерватизм свободен от надежды на воплощение и тем самым получает возможность узреть то, что есть перед ним как данность: с этой позиции понятно, что любая реализация будет ложной – но тем самым нет соблазна сделать ставку на доказательство практикой, единственной практикой здесь остается практика понимания.
2.1. Иван Аксаков и вокруг него
Концепция общества, народа и государства Ивана Аксакова (1-я пол. 1860-х гг.)
Русской публицистике как самостоятельной силе выпал краткий век. Собственно, она вся практически без исключения умещается в промежуток с 1856 года до последних лет 1880-х. Герцен, Катков, Самарин, Аксаков, еще несколько имен меньшего общественного влияния, как, при всем различии дарований и интересов, Чичерин и Кошелев. Настоящие, долговременные – такие, которых можно читать и перечитывать, не бросающие слова на ветер, но говорящие «дела ради», тяжело и осязаемо, с мыслью. Очень разные, но каждый из них «о политике» не пишет – он писанием своим политику делает и ради этого, собственно, и пишет. И делает не для другого – он и есть политик, министр или «куда поважнее министра». А дальше – наступила «газета». Грингмут – да, красиво, умно начинал в «Русском обозрении». Там же обстоятельно и со свежими «в правительственном лагере» идеями выступал Тихомиров. Но все это уже «попытка повлиять на власть», никак не власть сама по себе. Некая постоянная «ослышка» – «как бы так сказать, чтобы власть имущие прислушались».
И раньше – влияние. Но «там» одна власть на другую воздействует. А с 1880-х все более не «влияния» в прежнем смысле, а «веянья»; остались только журналисты, разного масштаба, но одной лишь этой категории – ведь невозможно даже вообразить, чтобы Грингмута или Тихомирова всерьез назвать «властителем умов». Уже скорее на них самих власти надлежащие влияют. И уже скучно все это. Самые умные – иным заняты или иным помнятся. Розанов – так тот вовсе не о политике, о чем угодно, но не о ней – а если и о ней, то «взглядом обывателя», наблюдая, передавая, «что нутро мое чует». Меньшиков – его политические статьи перечитывать практически невозможно, он сам знает, что все это не просто хрупко, а гнило – и те нигилисты, с кем он сражается, – они ведь братья тех, которых он защищает, – да и про себя он едва ли не то же самое ведает. На другой же стороне, той, что «с подмигом», «по цензурным обстоятельствам», – так там публицистика никогда и не выходила, поскольку «мысль не думалась», а «распространялась».
Об эпохе 1860—1880-х будут вспоминать и пытаться к ней вернуться еще десятилетия – и Шарапов, и Грингмут, и Тихомиров в своем воображении и стремлениях каждый удерживает образ Каткова или по меньшей мере Аксакова – и раз за разом неудачно. Суворина будут именовать в шутку le petit Katkoff, и разница между Сувориным и Катковым особенно показательна: для последнего газета была его личной трибуной, для Суворина – «предприятием», необходимо политическим, но отнюдь не выражением его политической программы: любивший и глубоко понимавший его Розанов в набросанных почти сразу по смерти Суворина заметках о покойном писал, что вся душа его была соткана «из “муара”, особенной материи, на которую глядишь “так”, и она отливает иссиня, повернул иначе, и вдруг она кажется с пунцовым отливом, посмотрел “от света” – блестит как белая сталь, повернул к свету – и она черная, как вороное крыло» (Розанов, 2006: 269). И далее:
«Если бы он был суров, как Катков, он был бы побежден (не читают).
...Если бы он был односторонен и однотонен, как Аксаков, – опять был бы побежден (читают только “свои”)» (Розанов, 2006: 285).
Это верно в том смысле, что в новую эпоху стала невозможна прежняя публицистика – и попытки Шарапова повторять жесты Каткова в новых условиях производили впечатление фарса (см.: Розанов, 2006: 325), в том числе и из-за несовместимости с прочим, повседневным его газетным поведением: отдельный жест можно повторить, но невозможно повторить фигуру, которой этот жест принадлежит.