Смотри на арлекинов! - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почерк мой хорош для беловых экземпляров, но, имея перед собой типоскрипт, я себя чувствую поуютней, а опытной машинистки опять у меня не было. Помещать тот же самый призыв в ту же газету было слишком рискованно: а ну как он сызнова приведет ко мне Любу, пышущую обновленной надеждой, и сызнова раскрутит все то же чертово колесо?
Я позвонил Степанову, надеясь, что он сможет помочь; он полагал, что сможет, и после глухих переговоров со своей суматошливой супругой, ведомых у самой кромки мембраны (я только расслышал, что «сумасшедшие непредсказуемы»), она овладела трубкой. Они знали очень достойную девушку, работавшую в русском детском саду «Passy na Rousi», который года четыре назад посещала Долли. Звали девушку Анна Ивановна Благово. Знаком ли мне Оксман, владелец русского книжного магазина на улице Кювье?
– Да, немного. Но я хотел бы спросить…
– Ну вот, – продолжала она, перебивая меня, – Аннетт секретарствовала у него, пока его постоянная машинистка лежала в больнице, но теперь машинистка поправилась, так что вы можете…
– Это прекрасно, – сказал я, – но я хотел бы спросить вас, Берта Абрамовна, почему вы обвинили меня в том, что я «непредсказуемый сумасшедший»? Уверяю вас, я не имею привычки насиловать барышень…
– Господь с вами, голубчик! – воскликнула госпожа Степанова и торопливо объяснила, что отчитывала своего растяпу мужа, усевшегося, подойдя к телефону, на ее новую сумочку.
Я хоть и не поверил ни единому слову (слишком прытко! слишком гладко!), но притворился, будто принял эту версию, и пообещал заглянуть к ее книготорговцу. Через несколько минут, – я уже было открыл окно и принялся перед ним раздеваться (в минуты, когда начинает свербить вдовство, весенняя ночь, мягкая и черная, есть наилучшая voyeuse[56], какую только можно представить), – Берта Степанова протелефонировала – сообщить, что быкочеловек (сколько восторгов принес моей Ирис островной зоосад д-ра Моро, – особенно такие детали, как «визжащая форма», еще полузабинтованной удирающая из лаборатории!) до утра просидит в магазине над унаследованным кошмаром бухгалтерских книг. Она ведь, хе-хе (русский смешок), знает, что я лунатик, так отчего бы мне не пройтись до книжной лавки «Боян» sans tarder, без промедления, пакостный оборот. Действительно, отчего бы?
Выбор, оставленный мне этим саднящим звонком, был невелик – метанья бессонницы либо прогулка до рю Кювье, ведущей к Сене, в которой, согласно полицейской статистике, в каждый межвоенный год топится в среднем до сорока иностранцев и Бог весть сколько несчастных туземцев. Я никогда не испытывал ни малейшего позыва покончить с собой – это пустая растрата личности (драгоценной при любом освещении). Однако нужно признать, что именно в эту ночь, в четвертую, пятую или пятидесятую годовщину смерти моей голубки, я, в моем черном костюме и театральном шарфе, должен был выглядеть весьма подозрительно на взгляд среднего полицейского из берегового участка. Особенно нехороший знак, когда человек без шляпы рыдает на ходу, тронутый не строками, которые мог бы и сам сочинить, но чем-то, принятым им за свое вследствие безобразной ошибки, и даже когда его наконец передергивает, он оказывается слишком труслив, чтоб повиниться:
Звездообразность небесных звездВидишь только сквозь слезы…
(Heavenly stars are seen as stellateonly through tears.)
Да, теперь я, конечно, гораздо храбрее, храбрее и горделивее двусмысленного хулигана, которого мы застаем той ночью идущим между по видимости бесконечным забором с его обветшалыми объявлениями и рядом разрозненных фонарей, свет которых нежно избрал для жалящей сердце игры наверху молодой, изумрудово-яркий липовый лист. Теперь признаюсь, что меня томило в ту ночь (и в следующую, и какое-то время до них): дремное чувство, что вся моя жизнь – это непохожий близнец, пародия, скверная версия жизни иного человека, где-то на этой или иной земле. Я ощущал, как бес понукает меня подделываться под этого иного человека, под этого иного писателя, который был и будет всегда несравнимо значительнее, здоровее и злее, чем ваш покорный слуга.
4
Издательская фирма «Боян» (мы с Морозовым печатались в «Медном Всаднике», главном ее сопернике) с книжным магазином (где продавалась не только эмигрантская литература, но и московские тракторные романы) и прокатной библиотекой занимала нарядный трехэтажный дом из породы hôtel particulier[57]. В мое время он стоял между гаражом и кинематографом; за сорок лет до того (в перспективе обратной метаморфозы) первый был фонтаном, а второй – группой каменных нимф. Дом, принадлежавший семейству Merlin de Malaune, в начале века купил русский космополит Дмитрий де Мидов, который обосновал в нем совместно с другом, С. И. Степановым, штаб-квартиру антидеспотической организации. Последний любил вспоминать о языке знаков, бывшем в ходу у старомодных бунтовщиков: полуотведенная штора и алебастровая ваза в окошке гостиной указывали ожидаемому из России гостю, что путь открыт. В те годы революционную интригу украшал налет артистизма. Мидов умер вскорости после Первой мировой, к тому времени и партия террористов, в которой состояли эти уютные люди, лишилась, по словам самого Степанова, «стилистической притягательности». Не знаю, кто купил впоследствии дом и как получилось, что Окс (Осип Львович Оксман, 1885? – 1943?) снял его для своих предприятий.
Дом был темен за вычетом трех окон: двух смежных прямоугольников света в середине верхнеэтажного ряда, d8 и е8 в европейских обозначениях (где буквы указывают вертикаль, а цифры – горизонталь шахматного квадрата), еще горело прямо под ними – е7. Господи Боже, уж не забыл ли я дома нацарапанной наспех записки к неведомой госпоже Благово? Нет, записка лежала в нагрудном кармане под старым, любимым, томительно теплым и длинным шарфом Тринити-колледжа. Я поколебался между боковой дверью справа, – с русской табличкой «Магазин», – и парадным подъездом с шахматной короной над звонком. Наконец выбрал корону. Мы разыграли блиц: противник пошел мгновенно, засветив на d6 веерное окно вестибюля. Поневоле явился вопрос – нет ли под домом еще пяти этажей, довершающих шахматную доску, и не таятся ли где-то в подпольной укромности новые люди, вершители судеб иной тирании, гораздо более гнусной?
Окс, высокий, поджарый, пожилой господин с шекспировской лысиной, начал докладывать мне, как он польщен возможностью приветствовать автора «Камеры…», – тут я сунул ему записку в протянутую ладонь и попытался откланяться. Ему уже доводилось иметь дело с истерическими художниками. Ни один не смог устоять против его льстивых манер литературной сиделки.
– Да-да, я знаю, – сказал он, удерживая и гладя мою руку. – Она позвонит вам, хотя, если правду сказать, не завидую я никому, кто прибегнет к услугам этой капризной и рассеянной юной особы. Ну что ж, поднимемся ко мне в кабинет, – или вы предпочтете… – да нет, не думаю, – так продолжал он, открывая налево двойные двери и нерешительно включая свет, на миг обнаруживший промозглую читальню, где длинный, покрытый суконкой стол, тертые стулья и дешевые бюсты русских классиков спорили с прелестной росписью потолков, на которых голые дети резвились среди лиловых, розовых и янтарных кистей винограда. Направо (другой на пробу вспыхнувший свет) куцый проход вел в сам магазин, помнится, я там однажды повздорил с дерзкой старухой, не пожелавшей даром отдать мне несколько экземпляров моего же романа. И мы пошли наверх по аристократической некогда лестнице, теперь обзаведшейся чем-то таким, что редко встречается даже в комиксах венских сонников, – непарными перилами: слева какие-то уродливые, станционные поручни на подпорках, а справа – изначальный узорный подбор ободранной, обреченной, но все еще обаятельной деревянной резьбы с опорами в виде увеличенных шахматных фигур.
– Я польщен… – сызнова начал Оксман, когда мы достигли его так называемого «кабинета» на е7 – комнаты, забитой учетными книгами, книгами упакованными, полураспакованными, книжными башнями, кипами газет, гранок, брошюр и тощих поэтических сборников в белых бумажных обложках – трагические высевки с холодными, скованными названиями, в ту пору бывшими в моде, – «Прохлада», «Сдержанность».
Он был из тех людей, которых невесть почему часто перебивают, но которым никакая сила в нашей благословенной галактике не помешает докончить фразу, несмотря на все новые препоны, поэтические или природные, – будь то смерть собеседника («Я как раз говорил ему, доктор…») или появленье дракона. Вообще-то похоже, что такие помехи на самом деле помогают им отшлифовать предложение, придать ему окончательный вид. Тем временем мучительный зуд его незавершенности отравляет их разум. Это похуже прыща, которого не выдавишь, пока не придешь домой, и почти так же худо, как воспоминания пожизненного каторжанина о последнем маленьком изнасилованье, сорванном в сладостной стадии еще нераскрывшегося бутона вмешательством подлеца-полицейского.