Прохождение тени - Ирина Полянская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот такая была ерунда, такая оскорбительная для здравого смысла дикость. Слушая эту историю, я таращила на Теймураза глаза, точно сама была слабовидящей, пытаясь сфокусировать в своем зрачке эти исторические чувства и мотивы, в которых, с моей точки зрения, было не больше смысла, чем в лепете сумасшедшего, в то время как Теймураз, в пылу объяснений смахнув с лица свои лупы-очки и глядя на меня совершенно зрячим глазом, пытался выстроить на моей сетчатке свою нерушимую логику, проникающую до самого глазного дна, и кто из нас был в эту минуту слепым, я уже не могла понять. Микроскопические осколки стекла с течением времени уходили в его глазное яблоко все глубже, подбирались, быть может, к периферийному зрению в мозгу, а он в это время сосредоточил всю силу своих больных глаз на образе Бедоевых, которые, скорей всего, и думать о нем забыли. Его зрение уходило своими корнями в какой-то искаженный образ, в галлюцинацию, и все это было так нелепо, что оставалось только руками развести.
Теймураз говорил о своих глазах, как о покинувшей его девушке, на возвращение которой он не утратил надежды. Это от него я узнала, что мои голубые глаза видят иначе, чем глаза местных жителей, вот почему посреди яркого солнечного дня меня настигали приступы головокружения. Глаз -- это сложное объемное тело-эксцентрик, непрерывно находящееся в колебательном режиме относительно своих осей симметрии. Глаз отражает световой "зайчик", улавливаемый врачами через особо чувствительные приборы. Глазной бокал -как одна половина песочных часов, вторая их половина наложена на переводную картинку сознания. Узкое место -- зрачок, или фокус, сквозь него не пробиться прошлому, обремененному печатью своего времени, в нем застряли кочевники со своими певучими стрелами, средневековые замки с подъемными мостами, аутодафе, ристалища, хотя кое-что просочилось -- отдельные мелодии, рифмы, клетки с канарейками, пепел Клааса. Сквозь частый гребень времени прорастают вещи сегодняшнего дня. Действительность состоит из вещей. С каждым веком и годом вещей становится все больше. Вещь усыновила человека, все чаще он живет в ее тени, избегая появляться под солнцем истины. Хотя каждый из нас печален и одинок, как буква, выпавшая из слова, унесшая с собою частицу смысла целой фразы, страницы, книги. Вещь не страшна только в руках маленьких детей, умеющих построить страну из бутылочного осколка и еловой шишки, но страна эта с течением дней, с движением солнца испаряется, как утренняя роса, ведь жизнь человеческая готовится на слишком быстром огне, под нею, как гигантский костер, разложено солнце, и мы, повзрослев, не можем не дышать испарениями его горячечного бреда, в котором картина мира заранее искажена: надо бы, чтоб светофильтры зрачка были устроены с поправкой на вечное безумие жизни. Это глаза размножают в мире то, что сердце хотело бы свести на нет.
7
Моей дружбе с бабушкой сопутствовала одна странность в моем характере: я никак не могла научиться обращению к взрослым на "вы". Мне и до сих пор представляется это "вы" попранием прав личности, отбрасываемой в душный мир толпы, мир множественности, где не может быть места доверию. Одна буква взамен другой не может заставить людей уважать друг друга, если речь не идет о буквалистском, формальном уважении. А формальности, начиная с обязательной новогодней открытки, которой ждал от меня отец, даже если я находилась рядом, и заканчивая включением в музыкальную программу Баха, всегда вызывали во мне чувство протеста и легкое головокружение: будто эта ненужная открытка могла искривить параметры реальности, вызвать сползание души в какую-то мертвую, безвоздушную сторону. "Ты" на вкус и на слух теплое, как дыхание, и простое, как дом, а "вы" -- это завывает ноябрьский ветер за окнами.
Бабушка хотела быть строгой, но у меня уже имелся опыт общения со строгими людьми, в частности с моим отцом. Для того чтобы сбить спесь со взрослого, надо все его усилия по напусканию строгости перевести в плоскость игры, веселой шутки. Строгость бабушки была чисто формальной, и я быстро обозначила степень своей свободы, сразу начав говорить ей "ты", что больше всего поразило ее, привыкшую к иному обращению. Бабушке ничего другого не оставалось, как сделать вид, что на время моей болезни она принимает правила игры, но я радостно предчувствовала, что болезнь пройдет, а "игра" останется. Если человеку сразу и бескомпромиссно предложить собственные правила общения, он никуда не денется, примет их. Но только сразу, бескомпромиссно и свои собственные, чтобы он со своими опоздал, а когда спохватится, будет уже поздно -- он уже едет по другому, чем замышлял, маршруту.
-- Не знаю, как вас благодарить, мама, вы выходили мою дочку.
-- Да уж, у кого-кого, а у меня есть опыт ухода за больными... -ответила бабушка, и по мгновенно изменившемуся лицу мамы я поняла, что за этой фразой кроется какая-то история, которая в дальнейшем еще получит свое развитие...
Дело было не только в характерах действующих лиц, не умеющих приспособиться друг к другу, а именно в какой-то истории, старинной, истрепанной партитуре отношений, которая всегда под рукой, в ней уже расставлены тональность, паузы, темп, педали, намечено развитие тем и модуляций, уже имеется заключительный аккорд, и как я ни старалась, мне не удалось стереть ноты, спрямить ходы чувств исполнителей этой пьесы. Играли они на заведомо расстроенных инструментах, и воспринимать их игру можно было только с поправкой на безнадежно плывущее, фальшивое звучание эпохи. Между тем мне казалось: весь этот шум и грохот, вызывающий колебания почвы под ногами, можно простучать одним пальцем, как "чижик-пыжик", но родители и бабушка настаивали на особой сложности партитуры. Им следовало бы, наверное, выяснить свои отношения, осторожно подбирая слова, методом бормотания, тихого полушепота, избегая встречаться взглядами, не настаивая слишком на своем существовании и праве говорить в полный голос. Такую осторожность мои бескомпромиссные родные посчитали бы притворством. А притворство было им не свойственно, за исключением той его опасной разновидности, когда человек обманывает самого себя. Внутренний мир бабушки сложился давно, он был настолько отчетлив и очерчен специальными словами, хмыканьем, пожатием плеч, фигурами умолчания и безмолвного выказывания своего отношения, что я почти физически ощущала его границы, как грудную клетку, вздымающуюся от дыхания. В поведении же моего отца было много такого, что стороннему взгляду могло показаться театральным, но это не было притворством... Например, прежде чем подать милостыню одноногому опрятному нищему, всегда стоявшему у дверей нашей булочной, отец сначала за руку здоровался с ним: "Доброе утро, Тимофей Игнатьевич!" -- и вся очередь поворачивала головы на этот маленький спектакль, удивляясь отцу. В его жесте не было фальши, но люди, глядя на них с нищим, не могли не ощутить в его поступке некоего демонстративного попрания издревле установленного порядка, согласно которому тот, кто протягивает руку за подаянием, как и тот, кто подает, не должны иметь ни лиц, ни имен. Мама же не умела притворяться до такой степени, что на школьных родительских собраниях, когда речь заходила обо мне, ее дочери, как ни в чем не бывало продолжала читать книгу, прячась за спинами других родителей, и в этом якобы непринужденном отсутствии интереса к тому, что обо мне говорят, было тоже что-то нарочитое -- если тебе неинтересно, как успевает твой ребенок, стой на этом до конца и не ходи ни на какие собрания. Словом, людям, уже расписавшим свою манеру поведения на сто лет вперед, трудно найти друг с другом общий язык, не говоря уж о том, что отношения между моими родными уже сложились.
Перемирие, которое они были вынуждены заключить у моего больничного одра, нарушилось, как только дело пошло на поправку. Когда отец приходил навестить меня, бабушка под любым предлогом удалялась из палаты, а когда приходила мама, бабушка, напротив, крепко держалась за меня, точно боялась остаться с дочерью наедине. Наконец меня выписали, и они окончательно разошлись по своим комнатам: мы с бабушкой поселились в моей, мама -- в своей, а отец -- в кабинете. Атмосфера в доме постепенно накалилась настолько, что бабушка взяла обратный билет на поезд и только после этого властным тоном объявила родителям о своем отъезде.
В последний вечер бабушка сидела у моей кровати и дочитывала мне "Всадника без головы". В комнату вошла мама, поинтересовалась, как прошел день, и, не дослушав рассказ бабушки, вышла. Бабушка тут же захлопнула книгу и потушила свет. Она была уверена, что на этом дело кончится -- утром за нею должно было прийти такси, чтоб отвезти ее к поезду.
Я не могла заснуть. Я почти физически ощущала: что-то должно произойти.
Из-под двери маминой комнаты пробивался свет. Осторожно вышел в ванную отец, я слышала, как он долго полощет горло, побаливающее в зимнюю пору. Затем он вошел в кабинет, закрыл за собою дверь, под тяжестью его тела заскрипела алюминиевая кровать, и спустя несколько минут послышался его храп -- храп усталого работника, человека с чистой совестью. Полоска света под маминой дверью тут же погасла, и вдруг она возникла в проеме двери, как тень, и я услышала ее голос: