Время жить - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне кажется, если взяться за человека с детства, его можно научить в искусстве чему угодно, даже тому, к чему он органически не способен. У меня начисто нет слуха, но в раннем детстве, наверное, из-за того, что в углу комнаты рассыхался и умирал старый рояль весьма благородной фирмы, меня начали учить музыке. И что же, через какое-то время я освоил гаммы и перешел к упражнениям, кажется, Черни. Я все-таки избавился от враждебного занятия, но какое-то ощущение музыки у меня появилось, и в дальнейшем я развил его до такой степени, что иной раз веду музыкальные передачи по телевидению. А всерьез — пишу о композиторах. С поэзией было сложнее и проще. Я человек литературный, что обнаружилось довольно рано, поэзия не была органически чужда моей сути, но именно поэтому все во мне противилось искусственному навязыванию. Надо было дозреть самому. В детстве и отрочестве следовало оставить меня в покое, зато позже настойчивость отчима, донимающего меня прекрасными стихами, принесла плоды.
Все же я до сих пор не разобрался, что такое понимание искусства. Если ты ошеломлен стихами, картиной, скульптурой, зданием, симфонией и будто сама кровь сменилась в тебе, — так ли уж важно то умение разобраться в грянувшем чуде, каким гордятся знатоки? Вроде бы важно, ты можешь углубить, упрочить, расширить чувство, разбуженное произведением искусства. Но в пору, когда я не мог расшифровать каждую строчку Пастернака, когда во многом темен был для меня воронежский цикл Мандельштама, их стихи так же потрясали мою душу, как и сейчас, когда все это перестало быть тайнописью.
Очень хорошо помню, когда стихи впервые обожгли меня. В довоенном Коктебеле, в довольно узком кругу, Сева Багрицкий читал стихи — якобы собственные. (В последний раз я встретился с Севой зимой 42-го года на Волховском фронте за какие-то минуты до его гибели.) Читал Сева изумительно, с интонациями самого Эдуарда Багрицкого, лучшего чтеца из всех поэтов. Он не приписывал себе чужого, он хотел, чтобы мы знали стихи поэта, чье имя тогда не произносилось вслух. Жар охватил меня с первых строк, а когда прозвучало второе четверостишие, у меня «засочилось сердце». Оказывается, это не образ, а точное выражение сути:
Хвостик лодкой, крылья черно-желты,Ниже клюва в краску влит —Сознаешь ли: до чего щегол ты,До чего ты щегловит?
Я не понял тогда последних стихов:
В обе стороны он в оба смотрит — в обе.Не посмотрит — улетел!
Но, проснувшись ночью, вспомнил эти строчки и, сам не знаю почему, заплакал. И все оставшееся еще большое лето, лето моей первой любви, я бормотал стихи про щегла, каким-то непонятным образом намертво связавшиеся с моей любовью, и связь эта осталась навсегда. Я не верил, что о щегле написал Сева, но не имел к нему претензий, неужели в подсознании о чем-то догадывался? Среди слушателей находился довольно известный ныне поэт, он вполне серьезно говорил, что Сева Багрицкий не лишен способностей и если избавится от вычурности и вообще поработает над собой хорошенько, то может вырасти в поэта. Потом, когда истина открылась, поэт шумно и напрасно возмущался обманом.
Наверное, я уже по-настоящему любил стихи, если, уходя на фронт в начале января 1942 года, сунул в вещевой мешок только поэзию: томик Гете на немецком, сборник Тютчева и «Стихотворения» Мандельштама. «Щегла» там, разумеется, не было, но он был во мне.
Я взял Гете не только потому, что любил его. Мне хотелось сохранить для себя Германию Гете, Шиллера, Гейне, братьев Гримм, Фаллады, Кранаха, Дюрера, Бетховена. Этих трех книг с избытком хватило почти на год, до госпиталя и демобилизации.
Гетевское «Erlкownig», некоторые стихи Шиллера и Гейне, читанные по-немецки, вошли в меня куда раньше пушкинской и лермонтовской поэзии. Наверное, потому что немцев мне никто не навязывал: ни дом, ни школа. Когда позже я стал читать по-английски так же хорошо или, вернее, так же плохо, как по-немецки, поэзия туманного Альбиона не открылась мне в своем языке, который представлялся Пастернаку самым пригодным наряду с русским для стихосложения. Тщетно мучил я себя Шекспиром и Байроном, ничего не получилось, а любимые в пастернаковском переводе «Стансы к Августе» в подлиннике напугали полным несходством с тем, что было для меня как молитва. Лишь раз маленькое стихотворение Йетса дало мне почувствовать музыку английского языка. Наверное, если нет особой предрасположенности к языкам, чужая речь может открыться изнутри только в детстве.
Если б сейчас мне предстояло выбрать трех поэтических спутников, я взял бы Пушкина, Тютчева и Мандельштама. До Пушкина я дорос, уже пройдя влюбленность в Лермонтова, Блока, Цветаеву. Это странно, ведь Пушкина мы узнаем чуть ли не с первым проблеском сознания: «Сказка о царе Салтане» и «Золотой петушок» входят в круг нашего первого чтения; Пушкиным нас пичкают в школе; Пушкина читают, поют, играют на сцене, к тому же на «Будрысе» я с молочных зубов был помешан, но, лишь пройдя наполовину жизни путь, понял, что нет для меня никого любимей, ближе и нужней Пушкина.
Но так ли уж это странно? Незрелой, но тянувшейся к поэзии душе и правда труднее полюбить хрестоматийного Пушкина, чем страстного, мрачного Лермонтова, романтичного Блока, мятущуюся Цветаеву и бесконечно соблазнительного своей сложностью Пастернака. Надо созреть и домучиться до пушкинской простоты.
Если б я назвал всех любимых поэтов, длинный получился бы список; кроме тех, что уже упоминались, тут были бы Фет, Иннокентий Анненский, Ахматова, Есенин, Заболоцкий, Павел Васильев (говорю только об умерших); тут были бы Вийон, Верлен, Рембо, Галактион Табидзе, Аттила Иожеф, но, зная их только по-русски, я не уверен, что знаю их настоящих. Если перевод рабски точен, это не поэзия, если же он осуществлен сильной и самостоятельной поэтической индивидуальностью, то что же получает читатель: новый аспект русского поэта или некий симбиоз двух больших стихотворцев? В «Стансах к Августе» трубно звучит характерный голос Пастернака, Байрона почти не слышно. Думается, если ты не владеешь чужим языком, как собственным, тебе открывается по-настоящему лишь отечественная поэзия.
Музыка[4]
Вероятно, я и теперь не до конца понимаю, как все случилось. Будь я человек музыкальный, умей играть на каком-нибудь инструменте, как многие мои коллеги или сверстники, учись бы когда-нибудь музыке… Но у меня трагически абсолютное отсутствие музыкального слуха! Нет, меня пробовали в детстве учить играть на рояле и немецкому языку. Последним я овладел, а вот что касается музыки… Здесь мое обучение дальше гамм не продвинулось. У меня была очень хорошая память, и я легко запоминал расположение пальцев учительницы. Но как только упражнения усложнились и дело дошло до этюдов Черни, одной лишь зрительной памяти оказалось недостаточно, и занятия прекратились. В школе, где я до последнего класса был круглым отличником, наверное, потому, что не страдал ярко выраженным пристрастием к какому-либо одному предмету, один раз у меня все-таки появилось «плохо» в четверти — по пению. Я не только не мог в хоре правильно и ритмично «попасть в ноту», но даже не способен был узнавать «Марш Черномора», короче — слон на ухо наступил. Учительница быстро сориентировалась в моих «талантах» и стала спрашивать вещи «вокруг» музыки: что сочинил тот или иной композитор, биографические сведения о нем… Это меня спасало. Конечно, меня водили в оперу. Я испытывал томительную скуку, и уже один вид Большого театра нагонял на меня тоску.
Однажды, мне было тогда одиннадцать лет, в 1931 году, мы с отцом отправились гулять, по дороге какой-то барышник предложил нам билеты на «Севильского цирюльника». И хотя мне страшно не хотелось идти на спектакль, отцу удалось уговорить меня. Мы пошли. Поначалу одолевала знакомая дремота, пока вдруг не явилось чудо. Я впервые услышал и, что было для меня важнее, — увидел Лемешева. Он стал и остался самой сильной музыкальной привязанностью моей жизни. Мне приходилось потом писать о нем, делать радио- и телепередачи, и в довольно большом очерке я постарался разобраться — что же со мной произошло.
С самого раннего детства я любил живопись. Рисовать дальше школьной программы не научился, но музеи, выставки, альбомы репродукций до сих пор составляют неотъемлемую часть моего каждодневного существования. Вот и музыка пришла ко мне как бы через изобразительный ряд: он был очень красив, молодой Лемешев. Ему так шел испанский костюм, широкополая шляпа, черные локоны парика; он был так пленительно изящен, что я невольно залюбовался им, как можно любоваться, скажем, картиной Веласкеса или Мурильо. Только потом я стал слышать и неповторимый, удивительный тембр его голоса, от которого «сходили с ума» многие и многие меломаны. Лемешев тогда начал много записываться, и я ловил его голос по «тарелке», как выглядел в те времена репродуктор, бегал в магазины, где можно было послушать понравившуюся пластинку; мы жили довольно скромно, и денег на ее покупку я, естественно, не имел. Так, именно благодаря Лемешеву, его дивному исполнению, я впервые соприкоснулся с музыкой — неаполитанские песни «О, Мари», «Пой мне», русские, среди которых мне особенно нравилась «Когда я на почте служил ямщиком»… Постепенно я стал различать голоса и других певцов, стал любить самое пение, хотя, конечно, в его наиболее доступных пока формах — народная песня, романс, популярные арии, значительно меньше — хоровое.