Николка Персик. Аня в Стране чудес - Льюис Кэрролл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты вовремя подоспел, – заметила она. – Все ли ты получил, по крайней мере?
Я отвечал:
– Почти все; впрочем, я воды только тогда боюсь, когда она в моем стакане.
– Входи, – сказала Марфа, – входи, Ной, не взятый волной, Ной-виноделец.
Вхожу, вижу Глашу в коротком платьице, у прилавка притаившуюся.
– Здравствуй, булочка!
– Бьюсь об заклад, – сказала Марфа, – что я знаю, почему ты так рано дом свой покинул.
– Ты не можешь проиграть. Ты хорошо знаешь причину, она тебя вскормила.
– Так, значит, – мать?
– Вестимо!
– Как трусливы мужчины!
Как раз входил Флоридор, и это словцо ему брызнуло прямо в лицо. Он насупился.
Я же сказал:
– Это мне предназначено. Не обижайся, друг.
– Есть и для двух, – сказала она. – Раздели, не жадничай.
Тот все хранил вид задетого достоинства. Он истинный мещанин. Он не допускает, чтобы могли смеяться над ним; и когда видит нас вместе, он косится, наблюдает, пытливый и подозрительный, стараясь угадать, какие слова выйдут из наших смеющихся уст.
Бедные мы простаки! Как нас чернят!
Я сказал бесхитростно:
– Ты шутишь, Марфа; я знаю, что Флоридор хозяин в доме своем. Он не раздавлен, как я, под чужим башмаком. Его Флоридориха кротка, скромна, безвольна, безмолвна, послушна, добра. Она унаследовала от своего бедного, забитого отца эту робость и покорность…
– Долго ли ты еще будешь смеяться над людьми, – заметила Марфа, которая, опустившись на колени, снова принялась тереть (я же тебя, я же тебя, тру, тру поутру), тереть стекла и половицы с яростной радостью.
Она работала, я глядел на нее, – и мы оба между тем вели и трезвые и резвые речи. А в дальнем углу лавки, которую Марфа наполняла движением, бодрым разговором, всей крепкой жизнью своей, – притаился сумрачный Флоридор, ужаленный, накрахмаленный. Он в нашем обществе никогда не чувствует себя свободным. Сырые словечки, полнокровные галльские шутки коробят его, оскорбляют в нем чувство достоинства. Он не может понять жизнерадостных. Сам он маленький, бледненький, худенький, хмурый; он любит жаловаться по всякому поводу. Его шея куриная была полотенцем обвернута, он казался встревоженным, глаза его бегали.
Наконец он сказал:
– Мы здесь на ветру словно на башне стоим. Все окна открыты.
Марфа, не переставая тереть, отвечала:
– Что же делать, мне душно.
Флоридор попробовал было устоять, но не выдержал (по правде сказать, ветерок был свеженький) и вышел разгневанный.
Та подняла голову и сказала добродушно-насмешливо:
– Хотел бы распечь, да пошел печь.
Я хитро спросил, продолжает ли она жить в мире и согласии с мужем своим. Она и не думала отрицать это. Ах, упрямая! Если уже она совершила ошибку, можно четвертовать ее – она не сознается в ней.
– Отчего бы и не быть согласию? – сказала она. – Он мне приходится по вкусу.
– Еще бы. Я сам бы отведал. Но у тебя рот большой; ты скоро съедаешь пирожок такой.
– Нужно удовлетворяться тем, что есть.
– Хорошо сказано. А все-таки на месте пирожка я, признаюсь, не совсем был бы спокоен.
– Отчего? Ему бояться нечего, я честно торгую. Но пускай и он сам поступает как должно. Измени мне, попробуй-ка, брат. В тот же день я скажу: «Ага, ты рогат». У каждого доля своя. Это – мое, это – твое. Итак, исполняй свой долг.
– Исполняй до конца, – я добавил.
– Конечно. Посмел бы он жаловаться, что девица слишком прекрасна.
– Ах, чертовка. Если не ошибусь, – ты отвечала за всех, когда гусь принес приказ от небес.
– Я знаю немало гусей, но только бесперых. Какого ты разумеешь?
– Разве ты не слыхала, – спросил я, – рассказа о гусе, которого кумушки к Отцу небесному послали. Они просили, чтоб детишки, только-только вылупившись, уж могли разгуливать… Отвечал Господь: что же, я не прочь (он любезен с дамами). Но взамен поставлю я условие маленькое: чтоб отныне жены, девы, девочки спали б одинешеньки… С посланьем этим верный гусь спустился с неба. К сожаленью, там я не был и не видел, как он прибыл… Но я знаю, что посланник наслышался слов таких…
Марфа, сидя на корточках, остановилась и разразилась неистовым хохотом. А потом, толкая меня, с ног сшибая, воскликнула:
– Старый болтун! Горшок с горчицей, болтун, слюнтяй, замуслюга[45]! Ступай, ступай вон отсюда. Пустомеля! И на что ты годишься? Теряю с тобой только время. Ну, убирайся. И уведи с собой собачонку эту бесхвостую, Глашу твою. Она все у меня в ногах путается; только что я выгнала ее из пекарни, а вот она снова, кажется, сунула лапки в тесто (так и есть, нос весь белый). Отправляйся-ка вместе. Дайте мне, бесенята, дайте мне поработать спокойно, а не то я пойду за метлою…
Она нас вытолкала. Мы пошли, очень довольные, направляясь к Рейку. Немного только замешкались мы на берегу Ионны. Глядели, как удят, советы давали. И очень радовало нас, когда нырял поплавок или выпрыгивала уклейка из зеленого зеркала. Но Глаша, видя на крючке червяка, который корчился от смеха, сказала мне с детским отвращением:
– Дедушка, ему больно, он будет съеден.
– Ну конечно, деточка, конечно, – отвечал я. – Для него это только маленькая неприятность. Не нужно думать об этом. Подумай лучше о том, кто съест его, о блестящей рыбе. Она скажет: «Как вкусно!»
– Но если бы ты, дедушка, был на месте червячка?
– Ну что ж, я бы тоже сказал: «Как вкусно! Счастливый мерзавец! Как везет тому молодцу, который меня глотает». Вот, моя девочка, вот каким образом удается дедушке быть довольным всегда. Я ли ем, меня ли едят, все хорошо. Нужно только разместить это у себя в голове. Все хорошо, все вкусно, говорит бургундец.
Так рассуждая, мы незаметно дошли (еще не было и одиннадцати). Конек и Шутик мирно ждали, вытянувшись на бережку; последний, прихвативший на всякий случай удочку, поддразнивал рыбку. Вошел я в сарай. Когда нахожусь средь прекрасных деревьев, простертых, совсем оголенных, и запах приятный опилок меня