Пароход Бабелон - Афанасий Исаакович Мамедов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эскадронный забросил недоеденную картофелину далеко в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.
– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, дал увести себя от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного внезапно оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился к почившим.
Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил, но уже без прежнего воодушевления:
– Прощай, кроткая душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.
– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.
– Да коли б проспали! Сам-то какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?
Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:
– Неожиданный поляк встретился.
– Ага… Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…
Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.
Вернулся разъезд, принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и установленными на костеле пулеметами.
Предложение комиссара неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.
– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души. И так про поляка все ясно.
– Разворачиваемся к своим!.. К Столбам белым…
Под вечер благоуханно-терпкий и теплый разведэскадрон нагнал полк, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.
Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.
Остывающее рдяное солнце начинало косить татарином, катиться медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.
Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях.
Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…
Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если чего-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопаные холщовые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.
Эскадрон входил в именье походной колонной по три, сзади плелся один-единственный пленный поляк.
Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.
Никто из всадников не кричал, как прежде: «Давай Варшаву!» Все понимали: эта барская деревня, в которую они сейчас входят, – и есть их Красная Варшава.
Где-то шумела плотина…
«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»
Комиссар хотел бы стереть из памяти, как рано утром третьего дня разведэскадрон обходил незаметно какую-то смазанную нищетой деревеньку, расположенную подле леса, да тут же в лес и унесся под пулеметный стук поляка.
«Разве забудешь такое?! За сто лет не забыть, как тяжело вести бой в лесу, тем паче что день выдался подслеповатый, туманный».
И уж конечно, он непременно расскажет комполка, как был ранен выстрелом в руку.
«Револьверным. В левую. А вот про ржавую селедку не надо бы ему рассказывать. Потому как селедка – дело исключительно плотское. Революции абсолютно безразличное».
Чувство смертельной тоски и слабости одолевало его со вчерашнего дня.
Где-то вдали большое лохматое облако висело замком, большая часть которого была скрыта желтой листвою. Слева от дороги показался деревянный трактирчик со ставенками резными, с озабоченным, рассеянным мужиком на ступенях. Вот он – бугристый, красный, с бедной радостью в лучистых глазах.
«На католического апостола Павла похож. Случая, должно быть, поджидает, поделиться чем-то хочет».
– Хлеб-соль красноармейцам, Красная армия всех сильней… – покалечил русскую речь апостол, склонил красивую иконописную голову, прижимая мятый картуз к груди.
«Картуз, должно быть, мокрый изнутри». – Комиссар качнул серьгою в ухе, то ли мужику в ответ, то ли уходя от чего-то чрезмерно назойливого, черно-золотистого, жужжащего, летающего прямо перед глазами. Шмель, что ли? И рукою отогнал…
Апостол стоял так, словно ждал кого-то или чего-то. Пока ждал, разглядывал колонну. Что-то настораживало его, вызывало противоречивые чувства тревоги и восхищения.
Но вот он разглядел в колонне уцелевшего пленного поляка без конфедератки и портупеи, плетущегося за хвостом хромающей лошади.
– Войцех… Wojciech!.. – губы апостола дрогнули.
И поляк плененный, узнав его, мгновенно голову перебинтованную вскинул, приосанился, дернул усиками, будто судьба его еще окончательно не решена и возможен неожиданный поворот событий.
«Может, правда удел поляка в истории человечества – смелые глупости? Может, правда не он к истине лепится, а она к нему?»
Из трактира вышел хмельной трубач-сигналист в черной кубанке набекрень. Покачиваясь, цепляясь за сточенные каблуки на сапогах «с морщинкой», закричал скандально в яблочный свежий воздух:
– Кузьма, а Кузьма!.. Чесотку тебе в ноги. Верни инструмэнт, падло!
Потом все-таки оценил обстановку, узрел-таки прибывший эскадрон и небольшую конную группу, летевшую навстречу эскадрону, развернулся зыбко и – назад быстренько, к дверям трактира с тренькающим колокольчиком.
Комполка Верховой вылетел к эскадрону на поджаром «коглане» золотистого цвета с красноватой гривой и хвостом – прямо-таки светлоглазый кентавр. За ним ординарец Матвейка в черной черкеске и несколько старомодных казаков с пиками.
Остановились они возле белых каменных тумб, на которых еще полвека тому назад крепились старые ворота с фамильными позолоченными гербами.
Комполка молча приветствовал вернувшийся эскадрон. Смотрел сумрачно, должно быть подсчитывая в уме общие потери.
Кондратенко, увидев Верхового, понесся докладывать.
Ефимыч, удивившись неожиданной встрече – раньше представлял себе, как спрыгнет с лошади, как первый лихо взбежит по ступенькам штаба полка, – тоже поторопил Люську, стараясь не отставать от гонористого эскадронного. Но куда там, уже отстал. Теперь гнать совсем смешно было.
«Пусть молотит, чего мне поперек него лезть, я ведь по другой части, по духовной, так сказать».
Доложив, эскадронный покрутился на месте и встал рядом с комполка, будто памятник самому себе.
– Шевелись, комиссар, покеле светло. – Лицо Кондратенко изменилось, вытянулось в лошадиную морду.
А комполка:
– Ну, Ефимыч, пестрая твоя душа, побалагурим по-вольному? – Светлоглазый кентавр был почти глух, потому орал тенором в самое комиссарово ухо, да так, что его карабахский скакун, и без того горячий, храпел, раздувая ноздри, мотал головою и норовил встать на дыбы.
– Отчего ж нет, можно и побалагурить, – сбилось что-то внутри у комиссара.
– Ась?!
– Отчего нет, говорю, – повторил