Мои записки для детей моих, а если можно, и для других - Сергей Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончивши статью о парижском университете, я сошел вниз в общую залу поужинать и, перебирая известия об иностранцах, нашел, к величайшему удовольствию, имя Александра Попова. На другой день я отправился к нему и введен был им в круг русских художников, из которых самый замечательный и приятный, как человек, был Моллер, замечателен был также гравер Степанов, который в загородных прогулках потешал нас своими шутками с немцами и немками. Степанов был русофил, презирал немцев, смотрел на них, как на трусов, и уважал свой русский кулак, как персональный признак превосходства. Проведши весело время в Мюнхене, в посещении глиптотеки, пинакотеки, дворца, церквей, проводивши с эгоистическим вздохом Попова, — потому что мне жаль было собственно не Попова, а досадно было, что он отправился пешком в Тироль, а оттуда в Италию, которую судьба заперла для меня, по крайней мере в молодости, — я выехал в Регенсбург, чтоб посмотреть Валгаллу. Погода преследовала меня в Баварии: в Мюнхене почти не было ни одного светлого дня: меня утешали, что здесь это обыкновенная погода. В Регенсбург я приехал также в дождь; но делать было нечего: долго оставаться мне было нельзя здесь, и в окладной дождь я отправился в Валгаллу, по мокрым дорожкам, покрытым улитками, взобрался к знаменитому зданию; оно не поразило меня очень ни формою, ни внутренним содержанием; больше прельстило меня местоположение, хотя половина красоты его уничтожалась дурной погодой. В Регенсбурге с любопытством и тоской смотрел я на зеленый Дунай: он тек к счастливым странам юга, а я должен был двигаться все на север да на запад! Видел древний собор, где мне показывали дорогие сосуды, — но этого добра у нас много и в России; водили меня и к тюремным погребам, для показания глубины которых чичероне зажигал бумагу и бросал вниз; показывали гнусную машину, на которой видны были еще остатки крови после пыток. Вечером, насмотревшись всех этих диковинок, выехал я в почтовой карете из Регенсбурга в Карлсбад; со мною поместилась дама пожилая, но очень приятная, с сыном, красивым молодым человеком лет двадцати. По языку я узнал, что это — поляки; по серой студенческой шинели они узнали, что я русский; завязался разговор на французском языке; оказалось, что дама была литовская графиня Довьялло, разумеется, патриотка, живая, умная, образованная, приятная, вкрадчивая. Она жаловалась на несчастное состояние своего отечества, вспоминала славную старину литовскую, которую знала из истории Нарбурта; с ужасом говорила о впечатлении, какое произвела на нее регенбургская тюрьма и орудия пытки, причем прибавила: «Меня ужасает, что наш век стремится все к старине, к этим средним векам, от которых остались нам такие страшные остатки». Я отвечал ей на это: «Зачем же вы сейчас так горячо заступались за католицизм: ведь возвращение к средним векам делается во имя последнего, и тюрьмы инквизиции были самыe страшныe, я католицизм может ли быть без инквизиции?» Она замолчала.
Приехавши в Карлсбад, я пробыл здесь недолгое время: Строгановы еще не приезжали, и не было надежды, чтобы приехали скоро, а потому я отправился в Прагу. Теперь я отправлялся в Прагу уже во второй раз; прошлого года я ездил туда на короткое время из Теплица, встретил там Попова, познакомился с Ганкою, Палацким, и только; Шафарика тогда не было в городе; теперь, взявши еще в Мюнхене от русских письма к «властенцам» (патриотам), я решился пробыть в Праге с неделю и ближе присмотрелся к славянскому движению. Прежде всего, по письму я близко познакомился с молодым человеком, Лиманом, горячим властенцем; он познакомил меня с другими, себе подобными, ввел в трактир, где они обыкновенно собирались. Что касается до властенцев, то это были люди превосходные, чистые, добродушные; не на одного меня, но на всех русских производили они самое приятное впечатление, так что каждый, сблизившись с ними, уезжал из Праги с тоскою. Как люди партии, они жили одной мыслью, одной мечтой; горизонт их вследствие этого сузился; они не видали своего положения, не видали, что их очень мало; что народ равнодушен; кроме трактира, они ввели меня в свои дома; я увидал простую жизнь, ибо все это были люди недостаточные; познакомился с нравами их женщин, которыe меня удивили: чешки — настоящиe польки, живыe, нецеремонныe; в отношениях между двумя полами господствует полная свободa; во время загородных прогулок, например, каждый мужчина берет себе даму (т. е. девушку), идет под руку и говорит сладости. В один прекрасный день, в воскресенье, сговорившись, толпа властенцев и властенок, в том числе и я, вышли чем свет на загородную прогулку к св. Прокопу, в монастыре которого отправлялось некогда славянское богослужение, почему память его и стала священной для властенцев. Прогулка была восхитительная, по горам; возвратились поздно вечером; песням властенского, разумеется, содержания, танцам — не было конца. Танцевал и я, — это было в последний раз в моей жизни. Возратившись домой, я нашел в кармане несколько белых пряников с изображением льва: белый лев — герб Богемии, которого властенцы противопоставляют австрийскому орлу. Однажды я зашел к одному властенцу-рытцу, т. е. граверу; с восторгом на лице показал он мне только-что оконченную работу свою: вырезан был орел, которого зубами за шею хватил лев. Что касается до знаменитостей чешских, то Ганка имеет чисто русскую физиономию, напоминает наших плутоватых управителей или ходатаев по делам; властенцы — либералы, и потому не любят Ганку за его пресмыкание пред русским правительством, за это благоговение к владимирскому ордену, который он имеет. Действительно, Ганка вовсе не отличается беcкорыстием, какое я заметил в властенцах. Видевшись со мною не более трех, четырех раз, он уже обратился ко мне с просьбой, не могу ли я через министра Уварова (!!) выхлопотать ему место русского консула в Карлсбаде и Теплице, где летом бывает всегда так много русских! Палацкий — очень ловкий, учтивый, приятный человек в обращении, с приятной наружностью — вот все, что я мог заметить, посетивши его раз. Шафарик — высокая, серьезная, протестантская фигура; он мне напомнил схимников в наших монастырях, которые, как к ним придет кто-нибудь, начинают заученную душеспасительную беседу; так и Шафарик, узнавши, что я русский, не дал мне ни слова сказать, и начал говорить длинную иеремиаду о плачевном состоянии, в каком находятся они, западные славяне, и окончил тем, что единственное сокровище, оставшееся у них, это — язык: «Я твержу своим постоянно: сохраняйте язык — и с ним все сохраните». Тем оканчивалась речь, или лекция.
Подобно всем русским, и я выехал из Праги с тоскою. На дороге развлек меня один забавный случай. Ехал со мной вместе какой-то француз, начал толковать о политике и, узнавши, что я русский, толковать о стремлении к панславизму: «Ведь слияние довольно трудно», — говорил он, — «потому что славянские народы не могут понимать друг друга, — например, вы, русские, не можете понимать чеха?» Мне захотелось подшутить над французом: «Как?» — отвечал я: — «русский может понимать чеха, и наоборот; вот вам доказательство: кучер у нас чех; я буду говорить с ним по-русски, а он будет мне отвечать по-чешски», и, обратившись к кучеру, я сказал ему что-то по-чешски, и тот мне отвечал. Француз, не понявши моей шутки, пришел в ужас: «Когда так, то Австрия, разумеется, погибнет!» сказал он.
XII
Жизнь в Карлсбаде и Теплице (1844 г.) не представляла для меня ничего замечательнoго: днем — уроки, собственныe занятия; вечером — одинокиe прогулки по красивым окрестностям. По окончании вод богемских, Строгановы решили, что графиня с семейством поедет еще в Ахен, на тамошниe воды, а граф из Дрездена отправится в Петербург, где возьмет старшeго сына Григория, выходящeго из пажескoго корпуса, и привезет его в Ахен, на короткое свидание с матерью, после чего опять — в Париж. Отъезд графа опростал для меня место в карете, и я отправился в Ахен вместе со Строгановыми. Вся дорога была мне хорошо известна; Ахен я также подробно рассмотрел прошлoго года. Здесь жизнь моя была одинакова с жизнью на богемских водах; большой город представил мне только то удобство, что я мог записаться в библиотеку для чтения. Вздумал было я забраться в театр ахенский будучи прельщен его красивостью. Давали комическую оперу — «Постильон де Лонгжюмо», которая так прекрасно шла в Париже; явилась на сцену рыжая немка; как она пела — я уже не помню; помню одно, что, пропевши что-то, она преспокойно пред всей публикой тяжеловесно плюнула на пол. Я бежал из театра и больше уже туда — ни ногой. Приехал граф с сыном; последний, очень похожий на мать, не имел в себе ничего Строгановскoго: живой, болтун, шумиха, крепко пуст, с кадетским образованием; красив, строен, но глаза ужасные, свинцовые, большие: после он сделался знаменитым (это он был фаворитом, а после негласным мужем в. княгини Марии Николаевны). Через несколько дней он уехал назад в Россию, а мы поднялись в Париж, я — особо. Жизнь моя эту зиму в Париже была совершенно сходна с прошлогодней, только скучнее, ибо по воскресеньям не было моего постояннoго сопутника, Сажина. В самый Светлый день приехал Попов и пробыл несколько недель. Весною (1845 г.) Строгановы начали толковать опять, что и следующую зиму проведут в Париже; но я уже решил возвратиться в Россию: в Париже мне решительно нечего было более делать. Я написал два письма — одно к московскому Строганову, где объяснял ему невозможность оставаться далее в семействе его брата; другое — к Погодину, в котором объяснял ему мое положение и просил совета, думая, что он лучше других может сообщить мне известия о делах университетских. Строганов отвечал мне, что нисколько не удерживает меня в Париже, но желал бы, чтобы я провел несколько времени в славянских странах, сблизился с главными представителями славянской науки. Ясно было, что Строганов хотел, чтобы я занял кафедру русской истории в московском университете и знакомством с славянщиной на месте приобрел к тому больше средств и прав. Но я считал вовсе излишним для русской истории оставаться долее в славянских странах и, вместо чтения ее источников, услаждаться патриотическими жалобами Шафарика и Ганки и возгласами молодых властенцев; мне нужно было спешить готовиться к магистерскому экзамену, притом же у меня не было денежных средств оставаться долее за границей. — Письмо Погодина поразило меня своей странностью: оно начиналось и оканчивалось сильными выражениями благодарности за доверие, которое я ему оказывал; чудак, не привыкший, чтоб ему оказывали доверие, счел за нужное благодарить молодого человека, который, по неопытности своей, никак не мог понять, за что благодарят его. И тут же, двусмысленностью ответа, неуменьем отплатить доверенностью за доверенность, Погодин давал мне знать, что я действительно сделал глупость, обратившись к нему. Он писал, что оставил кафедру, что хочет ехать в Швецию — заниматься варяжским периодом, в южную Сибирь — для занятий монгольским периодом; что мне нужно было бы возвратиться в Россию для занятий русской историей, но и пожить подольше за границей было бы также очень полезно; что во-всяком случае место адъюнкта будет мне готово. Если он вышел из университета, если кафедра опросталась, и я должен занять ее, то я должен спешить для этого в Россию, но какая же мне польза оставаться за границей, когда я уже пробыл здесь два года? И что значит, что мне будет место адъюнкта? — После все объяснилось.