Богоматерь цветов - Жан Жене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Секретарь занес признание в протокол, я подписал.
Мой адвокат был ошеломлен, сражен: - Что ты наделал? Кто обманул тебя? Небо? Небо, обитель Господа Бога и его Сердца?
По подземным переходам Дворца я проделал обратный путь, чтобы вновь оказаться в своей маленькой черной холодной - камере тюрьмы Сурисьер. Ариадна в лабиринте. Самый живой мир и самые нежные люди, они из мрамора. На своем пути я сею опустошение. Перед моим мертвым взглядом проходят города с окаменевшими жителями. Но выхода нет. Невозможно забрать признание назад, аннулировать его, распустить и смотать нить времени, которое его соткало. Бежать? Какая мысль! Лабиринт еще более извилист, чем мотивировки судей. Охранник, который сопровождает меня? Охранник из массивной бронзы, к которому я прикован наручником. Я быстро придумываю способ соблазнить его: встать пред ним на колени, прижаться сначала лбом к его бедру, с благоговением расстегнуть его .синие брюки... Что за чушь! Со мной все кончено. Ну почему я не украл, как собирался, в аптеке тюбик стрихнина, который можно было спрятать, утаить при обыске. И однажды, слишком устав от страны Химер -единственно подходящей для жизни, ибо таково ничтожество человеческих вещей, что "за исключением существа, существующего самого по себе, нет ничего прекрасного за исключением того, чего нет "(Поп) - я бы, отказавшись от ненужного украшения этого события, просто взял бы и отравился. Ведь, друзья мои, мне светит Каторга.
Бывают моменты, когда вдруг понимаешь ускользавший до сих пор полный смысл некоторых выражений. Их проживаешь и шепчешь. Например:
"Я почувствовал, как земля ускользает у меня из-под ног." Эту фразу я читал и произносил тысячи раз, но не чувствовал ее. Достаточно же было при пробуждении десять секунд задержаться на ней в момент, когда меня посетило воспоминание о моем аресте (оставшись от ночного кошмара), чтобы обстоятельства, вызвавшие это выражение из сна, вновь обступили меня и вызвали во мне эту внутреннюю висцеральную жизнь, влекущую в ту же бездну, в какую неизменно падаешь ночью. Прошлой ночью я так и падал. Ни одна протянутая милосердная рука не захотела меня удержать. Несколько утесов, может быть, и протягивали мне свои каменные руки, но при этом так, чтобы я не смог бы за них ухватиться. Я падал. А чтобы оттянуть момент последнего удара - ведь ощущение падения пьянило меня, равно наполняя и безнадежностью и счастьем, и кроме того, страхом пробуждения, возвращения к событиям, отдаляющим удар о дно пропасти, страхом пробуждения в тюрьме в смятении перед самоубийством или каторгой, - я нагромождал катастрофы, несчастные случаи вдоль вертикали пропасти, я призывал невероятные препятствия на пути к конечному пункту. Именно накануне рокового дня влияние еще не развеявшегося сна заставило меня нагромождать все новые и новые, и все одинаково значительные, подробности в смутной надежде, что они отдалят срок расплаты. Я медленно увязал.
И тем не менее, вернувшись в свою 426 камеру, я почувствовал, что прелесть моего поступка околдовывает меня. Первые же шаги, которые я делаю руки лежат на покачивающихся бедрах -дают ощущение, что в меня проникает идущий следом Миньон. И вот я снова погружен в утешительную прелесть отеля, который все же придется покинуть, потому что 20 тысяч франков не вечны.
За время своего пребывания в отеле Миньон ни разу не появлялся в мансарде. Наша дорогая Дивина умирала от беспокойства, не имея вестей о нем. Он подумал о возвращении, лишь когда у них с Нотр-Дамом кончились деньги. Одетые, как короли-самозванцы, они появились в мансарде, где для убийцы на ковре была устроена постель из ворованных автомобильных чехлов. Он заснул там, рядышком с Дивиной и Миньоном. Когда они появились, Дивина подумала, что она забыта и место ее занято другим. Но нет. Мы увидим дальше, как двух приятелей связало некое подобие инцеста.
Дивина работала на двух мужчин, один из которых был ее мужчиной.
До сих пор она любила только мужчин, которые были сильнее ее, немного старше и мускулистей. Но явился Нотр-Дам, хрупкий и нежный, как цветок, и она влюбилась в него. Что-то новое, вроде ощущения собственной силы, взошло (в растительном смысле, в смысле прорастания) в Дивине. Она ощутила, что становится мужественной. Безумная надежда делала ее сильной, крепкой, смелой. Она чувствовала, как вздуваются ее мускулы и она становится похожей на высеченную из камня статую, подобную микеланджелову рабу. Не напрягая ни одной мышцы, но с внутренней яростью она боролась с собой, подобно Лаокоону, который пытался задушить чудовище. Потом, когда руки и ноги ее обрели плоть, она осмелела и захотела драться по-настоящему, но очень скоро получила на бульваре хороший урок, ведь она, забывая о боевой эффективности своих движений, подходила к ним с мерками чисто эстетическими. При таком подходе из нее в лучшем случае мог получиться более или менее ладно скроенный мелкий хулиган. Ее движения, особенно - удары по корпусу, должны были любой ценой, даже ценой победы, сделать из нее даже не Дивину-драчуна, а скорее некоего сказочного боксера, а иногда - сразу нескольких великолепных боксеров. Мужественные жесты, которым она пыталась научиться, редко встречаются у мужчин. Она и свистела, и руки держала в карманах, но все это подражание было таким неумелым, что казалось, за один вечер она могла предстать одновременно в четырех или пяти разных образах. Зато уж в этом она добилась великолепной разносторонности. Она металась между" девочкой и мальчиком, и на этих переходах, из-за новизны такого стиля поведения, часто спотыкалась. Прихрамывая, она устремлялась вслед за мальчиком. Она всегда начинала с жестов Великой Ветренницы, потом, вспомнив, что, соблазняя убийцу, она должна вести себя по-мужски, обращала их в шутку, и эта двойственность давала неожиданный эффект, превращая ее то в по-обывательски боязливого, робкого шута, то в назойливую сумасшедшую. Наконец, в довершение этого превращения бабы в самца, она сочинила дружбу мужчины к мужчине, чтобы та связала ее с одним из безупречных "котов", о которых уж никак нельзя сказать, что его жесты двусмысленны. Для большей уверенности она изобрела для себя Маркетти. Тут же выбрала для него внешность; в тайном воображении одинокой девушки имелся ночной запас бедер, рук, торсов, лиц, зубов, волос, коленей, и она умела собирать из них живого мужчину, которого наделяла душой, всегда одной и той же, вне зависимости от ситуации такой, какую бы ей хотелось иметь самой. Выдуманный Маркетти тайно пережил с ней несколько приключений, потом как-то ночью она сказала ему, что пресытилась Нотр-Дамом и согласна уступить его ему. Соглашение было скреплено мужским рукопожатием. Видение:
Маркетти притаскивается в тюрьму, руки в карманах брюк:
- Привет, крошка, - говорит он Дивине. Садится, они беседуют, по-мужски, о делах. Приходит Нотр-Дам. Жмет руку Маркетти. Девичья физиономия Маркетти его немного смущает. Я (говорит Дивина про себя), я делаю вид, что больше его не замечаю. Единственное, я уверена, что теперь именно благодаря мне Нотр-Дам сошелся с Маркетти. (У него слишком красивая фамилия, чтобы подыскивать ему еще и имя). Трех минут мне достаточно, чтобы они чувствовали себя здесь как дома. Я усаживаюсь спиной, чтобы не смущать их. Когда я оборачиваюсь, то вижу, что они целуются, а Маркетти расстегивает ширинку. Любовь начинается.
Дивина не возмужала, она постарела. Теперь ее мог взволновать подросток, отсюда у нее и возникло ощущение, что она стала старая, и эта уверенность распускалась в ее душе подобно крыльям множества летучих мышей на ночной стене. Вечером, раздеваясь в мансарде, она новыми глазами увидела свое белое, без единой волосинки, гладкое, сухое, местами костлявое тело. Она устыдилась его и поспешила погасить лампу. Это тело было телом Христа из слоновой кости, как на распятии 18-го века, а даже малейшее сходство с божеством или его изображением было ей отвратительно.
Но вместе с унынием в ней зарождалась и новая радость.
Радость, которая предшествует самоубийству. Дивину пугала ее повседневная жизнь. Душа и плоть ее страдали. Для нее настал сезон слез, так же как мы говорим: сезон дождей. Сотворив ночь поворотом выключателя, ни за что на свете она не сделает шага из постели, где ощущает себя в безопасности так же, как в безопасности она ощущает себя в собственном теле. Внутри она чувствует себя достаточно хорошо защищенной. Вовне же царит ужас. Однажды ночью она все же решилась открыть дверь и ступить на темную лестничную площадку. Плач сирен наполнял лестницу, они звали ее вниз. Точнее, это был не совсем плач или пение, к тому же и не сирен вовсе; но это было явным приглашением к безумству или к смерти, к падению.
Вне себя от страха она вернулась в комнату. Это момент на рассвете, перед тем, как зазвонит колокол. Если страхи пощадили ее теперь, то днем ее поджидало еще одно мучение: она краснела. Из-за всякого пустяка она становилась Ярко-Красной, Пурпурной, Заметной. Не следует думать, однако, что она стыдилась своей профессии. Она слишком хорошо и слишком молодой узнала отчаяние, чтобы умирать от стыда в ее теперешнем возрасте. Называя сама себя старой, развратной шлюхой, Дивина лишь хотела предупредить насмешки и оскорбления в свой адрес. Но она краснела из-за мелочей, которые казались безобидными и которым мы не придаем никакого значения, до тех пор, пока, присмотревшись получше, не осознала, что краска заливает ее лицо в тот момент, когда ее унижают по неосторожности. Пустяк мог заставить Дивину почувствовать себя униженной. Так же, как в бытность ее Кюлафруа, унижение одной только силой слов заставляло ее буквально проваливаться сквозь землю. В применении к ней слова вновь приобретали очарование каменного мешка, в конечном счете пустые и не содержащие ничего, кроме тайны. Закрытые, запечатанные, непроницаемые слова, даже если они раскрываются, их смысл тут же ускользает прыжками, сбивающими с толку. Приворотное зелье, которым является колдовское слово, привело меня к одной старой деве, она готовит кофе, добавляет цикорий и процеживает смесь. По кофейной гуще (это фокус) совершается колдовство. Слово Митридат. Как-то утром неожиданно Дивина его находит. Оно открылось однажды, показав Кюлафруа свои магические свойства, и ребенок, вернувшись, назад от века к веку, до века 16-го, окунулся в эпоху папского Рима.