Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Похоже было на то, как будто Лаврентий Петрович куда-то очень далеко едет и все вокруг него имеет характер временного, неприспособленного для долгой жизни». Несомненно, это тема «экзистенциального времени» и «жизни для смерти» (говоря языком Мартина Гейдеггера) или «болезни к смерти» (говоря в терминах Киркегора).
Исполнен Лаврентий Петрович лютейшей ненависти как к идущему с ним рука об руку в мрак могилы праведному и святому диакону, так и к выздоравливающему для жизни студенту Торбецкому, целующемуся со своей, его навещающей невестой. Совершенно ясно, что чудовищный во всех смыслах (в том числе и чудовищно толстый) купец сатанински завидует и радующемуся радостью всех святых диакону, и невинной радости молодых людей, целующихся исподтишка. Как будто сам он мало в своей жизни «нацеловался», этот монстр, уготованный «чреву ада»! И только под конец, заставив своей злобной хулой плакать диакона слезами обиженного, даже смертельно раненного побоями ребенка, он понял, что сделал, и попытался каяться у обиженного. Оба плачут. Эта сцена – одна из самых потрясающих в русской литературе. Это опыт изобразить возможность покаяния «левого» разбойника, – аналогично покаянию Иудушки-Кровопивушки у Салтыкова-Щедрина в его «Господах Головлевых».
Красоты этого шедевра начинающего художника таковы, что повесть «Жили-были» хотелось бы процитировать почти всю целиком, особенно там, где приговоренный к смерти диакон – святое дитя Божие – воспевает пресв. Богородицу словами церковных песнопений.
«Высшую небес и светлейшую светлостей солнечных избавившую нас от клятвы Владычицу мира песньми почтим».
Звучат здесь и лучшие мотивы как Лескова, так и Мельникова-Печерского. И невольно напрашивается параллель с диаконом Ахиллой «Соборян».
Еще раз вполне удался Л. Андрееву образ праведника – тоже замученного и побитого камнями, в буквальном, библейском смысле, спровоцированного «хорошей» провокацией сатаны. Это замечательный образ еврея Лейзера в «Анатэме». Все это – усердные попытки собрать в «стекле художества», в его фокусе лучи Того, Который просиял как солнце на горе Преображения прежде Своего страдания и смерти, в жизни тоже бывшего бедным евреем Лейзером.
Характерно для Л. Андреева наряду с новой тематикой, например в «Мысли» или в «Он», в «Моих записках», также и творческое продолжение и варьирование классиков, гл. обр. XIX в. – Гоголя и Достоевского, что вполне включает его в лучшие традиции русской литературы с ее метафизикой, духовностью и с ее трагическим экзистенциализмом.
Так, например, в «У окна» мы видим продолжение и дальнейшую судьбу выпрыгнувшего в окно, бежавшего от брака и от женщины, то есть в конечном счете – от Бога – жалкого Подколесина, «негодного для супружеского дела», но и вообще ни на что не годного. Нельзя тут не вспомнить и невыносимо тягостного «Петушкова» Тургенева, где маэстро, по-видимому с великого стыда и отчаяния, очень удачно пишет страшную карикатуру на свой неудавшийся роман с Полиной Виардо…
Ужас в том, что Подколесин не мог не выпрыгнуть в окно, Петушков не мог не стать импотентным приживальщиком у «любвеобильной» булочницы Василисы, а чиновник в «У окна» не мог не оттолкнуть бросившуюся к нему в объятия красавицу Наташу и потому не мог не стать жалкой «кикиморой». Страшно то, что на высотах этой унизительной тематики маячит экзистенциальный образ гениального Киркегоора, оттолкнувшего от себя прелестную Регину Ольсен, дивный благоуханный образ девичьей красоты «на поре семнадцатой весны». Но, кроме В.В. Розанова, пожалуй, никто не осмелился бы сказать, что, следуя непосредственно библейскому тексту, здесь отталкивают самого Господа Бога, Творца Матери всех живущих, красавицы Евы, и совершают чудовищно кощунственный грех, караемый постыдной смертью в 38-й главе Книги Бытия. Та же тема затронута с необычайным трагизмом в «Моих записках» Леонида Андреева. В «Христианах», рассказе, пропитанном характерным, саркастическим «андреевским» юмором, изображено до метафизических глубин, что торг женщины своим телом есть акт богомерзкий, богопротивный, обрекающий ту среду, в которой этот торг совершается, на безбожие, на лицемерие и на специфическое проклятие с неизбежной гибелью в перспективе, – какими бы крепкими ни казались устои такого общества. Ибо сказано поэтом:
Твое прекраснейшее тело
Не что иное как душа!..
Иоаннов же «Апокалипсис» приравнял торг телом торгу душой. Впрочем, корни этого рода переживаний заложены Богом в самые первоосновные глубины души человека.
Жуткая и требующая своего экзистенциального дополнения мысль Гегеля – основа его «Логики» – о тождестве бытия и небытия, мысль, на которой пошлые школьные профессора давно олимпийски и невозмутимо успокоились, получила это экзистенциальное дополнение у Л. Андреева в маленьком, жутко тягостном рассказе «Покой»: вечный ад приравнен вечной смерти на лоне экзистенциальной скуки. Здесь Л. Андреев продолжает «Отрывок из Фауста» Пушкина и «Бобок» Достоевского… Тематика эта, как философски, так и богословски, очень трудна, и разработка ее в плане литературы, как искусства, доступна только соединению большого ума с большим литературным даром. Характерно и способствует финальной удаче этого удивительного фрагмента то, что его автор не ставит точки над «i», и все заканчивает адским смехом черта, как это и подобает «аду всесмехливому»… Иной удавшийся вариант той же темы – «Мои записки». Литературно-мыслительская удача этого произведения опять-таки заключается в его неопределенности, в отсутствии точек над «i» и в невозможности ответить точно на вопрос: что же это в конце концов: действительная повесть о чудовищной судебной ошибке, философское размышление на евангельскую тему «не судите, да не судимы будете» или аллегорически-символическое повествование на тему, что жизнь всякого мало-мальски (но действительно) замечательного человека есть конщагеръ на воле и ад, из которого выхода нет и не предвидится – кроме разве как «в старости доброй и маститой», где так называемый «опыт» и «поучения» выглядят чем-то необычайно жалким и совершенно ненужным, запоздалой «после ужина горчицей» и «маханьем кулаками после драки». Впрочем… тут на помощь по расшифрованию «Моих записок» мы привлечем, как это и подобает, самого автора, именно его бесподобную и по заслугам прославленную «Мысль».
Диалектика «Мысли» вытекает из ее абсолютной загадочности. Здесь между Л. Андреевым и мошенническим диаматом (ср. у Достоевского в «Бесах»: «я мошенник, а не социалист»), для которого загадок нет, – конечно, непроходимая пропасть. В числе этих загадок самая жуткая – смертельная опасность того, что можно назвать « игрой в пограничные состояния », ибо здесь минус на минус дает плюс и игра игры превращается в «реальность». Так что, например, «игра в игру в безумие» или становится настоящим безумием, или ставит «играющего» на грань целого ряда пограничных состояний, из которых выпутаться, как из сатанинской сети, совершенно невозможно. А это хуже всякого простого клинического безумия – наследственного или благоприобретенного. То же самое придется сказать по аналогии о «Моих записках», «Черных масках», наконец, «Анатэме», да и ряде других произведений вроде «Покоя», «Он» и проч.
В «Моих записках» стирается грань между виной и невиновностью, между совершенным и несовершенным, между бывшим и небывшим. Это проблема Льва Шестова в «Скованном Пармениде», – только навыворот (что диалектически и гносеологически одно и то же): у Льва Шестова ставится вопрос о возможности сделать однажды бывшее и уже прошедшее небывшим (именно в прошедшем, в этом вся трудность и даже немыслимость проблемы). У Леонида Андреева – наоборот: речь идет о возможности небывшее все в том же прошлом сделать бывшим. Та же трудность касается и будущего. Она связана с апорией божественного предвидения наших в свободе совершенных грехов, преступлений и беззаконий и о каре за них «наперед», или хотя бы «задатком», что тоже кажется гносеологическим и моральным абсурдом, несомненно включающимся в цепь экзистенциальных абсурдов вообще.
Достоевский в «бреде Ивана Карамазова с чертом» ставит проблему вины или вовсе несуществующего черта, или черта, существующего в «гомеопатических дозах» горячечного воображения, больной фантазии Ивана Карамазова. Леонид Андреев ставит, пожалуй, более трудную и заранее обреченную на неудачу тему (впрочем, тоже входящую в «бред Ивана Карамазова с чертом») о виновности Бога.
Не мешает заметить здесь, что темы «Анатэмы» – типично христианские темы, или, если угодно, темы библейско-христианского экзистенциализма. Без Книги Иова, без образа евангельского Христа и без демонологии Достоевского, типичного христианского экзистенциального метафизика, ни «Анатэма», ни «Черные маски», ни, вообще, вся тематика важнейших шедевров Л. Андреева не увидали бы света, и никто бы никогда не догадался о возможности существования подобного рода тематики.