Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова ) - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она показала ему отвратительную сторону ночи.
Мариус почти упрекал себя за то, что был слишком занят своими мечтами и любовью, мешавшими ему обратить внимание на своих соседей. То, что он внес за них квартирную плату, было чисто машинальным движением — всякий сделал бы то же самое на его месте. Но ему, Мариусу, не следовало ограничиваться только этим. Как? Всего одна стена отделяла его от этих заброшенных людей, которые жили как бы ощупью, во мраке, в стороне от остальных живущих, он сталкивался с ними, был, так сказать, последним звеном человеческого рода, к которому они прикасались, и он не обращал на них внимания. Каждый день, каждую минуту слышал он, как они ходят то туда, то сюда, как они говорят, и не слушал их! В их словах звучали стоны, а он даже не замечал итого! Мысли его были далеко, они уносились в область грез, невозможного счастья, недостижимой любви, безумств. А в это время человеческие существа, его братья во Христе, его братья из народа, умирали рядом с ним! Умирали бесполезно! Он даже приносил им вред, усиливал их несчастье. Будь у них другой сосед, не такой мечтатель, но более внимательный человек, простой и сострадательный, он, наверное, заметил бы их нищету, обратил бы внимание на них отчаяние и, может быть, давно уже помог бы им и спас их. Положим, они очень испорчены, развращены, порочны, даже гнусны, но ведь немногие люди, впав в крайнюю нищету, способны остаться чистыми, неопозоренными. К тому же, дойдя до известного положения, несчастные и порочные сближаются между собою, так как к ним можно применить одно и то же роковое слово — отверженные. Чья это вина? И притом разве сострадание не должно быть еще сильнее именно тогда, когда встречает самое глубокое падение?
Случалось, что Мариус, как все люди истинно честные, становился сам своим собственным наставником и бранил себя даже больше, чем того заслуживал. Теперь, читая себе наставление, он смотрел на стену, отделяющую его от Жондреттов, как будто полный сострадания взгляд его мог проникнуть сквозь нее и согреть этих несчастных!
Разделявшая две комнаты оштукатуренная перегородка из планок и брусьев была очень тонка; через нее были ясно слышны голоса, и можно было разобрать каждое слово. Только такой мечтатель, как Мариус, мог не заметить этого раньше. Перегородка не была оклеена обоями ни у Мариуса, ни у Жондреттов; ее грубое устройство было все на виду Мариус бессознательно смотрел на нее. Бывает, что человек, погруженный в мечты, разглядывает, наблюдает и исследует предмет как человек размышляющий. Вдруг Мариус встал. Он заметил наверху, под самым потолком, треугольную щель между тремя планками. Штукатурка вывалилась оттуда и, взобравшись на комод, можно было через это отверстие заглянуть в конуру Жондреттов. У сострадания есть и должно быть свое любопытство. Эта щель была чем-то вроде потайного окошечка. Позволительно взглянуть украдкой на несчастье, если желаешь помочь ему.
«Посмотрим, что это за люди, — подумал Мариус, — и как они живут». Он влез на комод, приложил глаз к щели и стал смотреть.
VI.
Красный зверь в своем логовище
В городах, как и в лесах, есть свои пещеры, в которых скрывается все самое злое и опасное. Только то, что прячется в городах, свирепо, низко и мелко, то есть безобразно, тогда как то, что скрывается в лесах, свирепо, дико и величественно, то есть прекрасно. Берлоги зверей лучше берлог людей. Берлога лучше трущобы.
А Мариус видел теперь именно такую трущобу
Он тоже был беден, и обстановка его комнаты была самая скудная, но бедность его была благородная, и потому в его мансарде все было чисто и опрятно. Комната же, на которую он смотрел в эту минуту, была грязная, зловонная, мрачная, отвратительная. Вся меблировка состояла из соломенного стула, сломанного стола, нескольких черепков разбитой посуды и двух ужасных, неописуемых кроватей, стоявших по углам комнаты.
Мансарда освещалась одним только маленьким, затянутым паутиной окном в четыре стекла. Через это окно проходило как раз столько света, чтобы превратить человеческое лицо в лицо призрака. Стены, точно изъеденные проказой, были покрыты шрамами и рубцами, как лицо, обезображенное какой-нибудь ужасной болезнью. Капли гнойной сырости выступали на них. Местами видны были непристойные рисунки, грубо начерченные углем.
Пол мансарды, которую занимал Мариус, был выложен кирпичом, хоть и расколотым во многих местах; в комнате же Жондреттов пол был не кирпичный и не дощатый, а простой земляной. На этом неровном полу с инкрустацией из пыли, по-видимому не имевшем понятия о щетке, прихотливо группировались созвездия старых носков, стоптанных башмаков и отвратительных тряпок. В комнате был, однако, камин, почему она и сдавалась за сорок франков в год. Чего только не было в этом камине! Жаровня, котелок, сломанные доски, тряпье, висевшее на гвоздях, птичья клетка, зола и даже немного огня. В нем грустно дымились две головни.
Комната казалась еще ужаснее оттого, что была очень велика. В ней были выступы, углы, темные углубления, что-то вроде бухт и мысов. Благодаря этому получались ужасные, недоступные исследованию закоулки, где, должно быть, гнездились пауки величиною с кулак, мокрицы длиною в фут и, может быть, даже какие-нибудь страшные неведомые человеческие существа.
Одна кровать помещалась около двери, другая — около окна. Обе они были приставлены спинками к камину и стояли как раз напротив Мариуса.
В углу, ближайшем к щели, в которую смотрел Мариус, висела на стене в черной рамке раскрашенная гравюра, под ней была сделана крупными буквами надпись: «Сон». Она изображала спящую женщину со спящим ребенком на коленях; над ним парил орел, а пониже, в облаке, спускалась корона, которую женщина, и не думая просыпаться, отстраняла от головы ребенка; в глубине стоял окруженный сиянием Наполеон, прислонясь к темно-синей колонне с желтой капителью, украшенной такой надписью:
МАРЕНГО
АУСТЕРЛИЦ
ИЕНА
ВАГРАМ
ЭЙЛАУ
Под гравюрой стояла на полу продолговатая деревянная рама, прислоненная не совсем плотно к стене. Она походила или на перевернутую картину, или на оконную раму, или же на снятое со стены зеркало, на время приставленное к стене.
Около стола, на котором стояла чернильница и лежали бумага и перо, сидел мужчина лет шестидесяти, низенький, худощавый, посиневший от холода, угрюмый, с хитрым, жестоким, тревожным взглядом, — настоящий тип негодяя.
Лафатер*, увидав это лицо, нашел бы в нем смесь ястреба с сутягой. Хищная птица и кляузник становились еще отвратительнее, дополняя друг друга, сутяга придавал хищной птице низость, птица делала человека ужасным.
У этого старика была длинная седая борода. Он был в женской рубашке, обнажавшей его волосатую грудь и руки, покрытые жесткой седой щетиной. Из-под рубашки виднелись грязные панталоны и сапоги, из которых высовывались пальцы. У него во рту была трубка — он курил. В жалкой комнате не было хлеба, но еще оставался табак.
Старик писал, должно быть, письмо вроде тех, которые читал Мариус.
На углу стола лежала старая книга в красноватой обертке; по старинному формату в двенадцатую долю листа, обычному в библиотеках для чтения, видно было, что это роман. На обертке было отпечатано крупными буквами заглавие: «Роман Дюкре-Дюмениля*. 1814 год». — Не переставая писать, старик громко говорил сам с собою.
Толстая женщина, которой могло быть от сорока до ста лет, скорчилась около камина, присев на голые пятки.
На ней тоже была только рубашка да вязаная юбка с заплатами из старого сукна. Фартук из толстого холста закрывал юбку до половины. Хоть эта женщина согнулась и съежилась, видно было, что она очень высокого роста.
По сравнению с мужем она казалась настоящей великаншей. У нее были безобразные, рыжевато-белокурые волосы с проседью, которые она время от времени откидывала со лба своими огромными лоснящимися руками с плоскими ногтями. Около нее лежала на полу открытая книга такого же формата, как и лежащая на столе, — должно быть, другой том того же романа.
На одной из кроватей сидела, спустив ноги, высокая, бледная, совсем почти голая девочка: она как будто ничего не видела, не слышала, даже не жила.
Это, должно быть, была младшая сестра той девушки, которая приходила к Мариусу.
Ей казалось на вид лет одиннадцать-двенадцать. Но, вглядевшись в нее повнимательнее, вы убеждались, что ей не меньше четырнадцати. Это была та девочка, которая накануне вечером говорила на бульваре: «Уж какого же стрекача я задала!»
Она принадлежала к числу тех болезненных детей, которые долго не растут, а потом вдруг вытягиваются сразу. Бедность выводит эти жалкие человеческие ростки. У таких несчастных нет ни детства, ни юности. В пятнадцать лет они кажутся двенадцатилетними, в шестнадцать им можно дать двадцать. Сегодня девочки, завтра — женщины. Они быстро шагают в жизни, как бы для того, чтобы поскорее покончить с нею.