Вслед за словом - Владимир Дмитриевич Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бродил и ворчал соседский, лохматый, нечёсаный пёс. На это ворчание тут же откликались другие собаки окрестные. Проезжала, иногда, машина по улице, грузовая. И всё опять затихало, впадало в дремоту. А потом пробуждалось, внезапно, от какого-то нового звука, растревожившего заречный, весь в садах фруктовых, ленивый, тихий рай и его покой.
Летели по ветру листья, кружились, падали вниз, на землю, на чернозём, на грядки и на траву, зеленеющую на жёлтом, багряном, пестреющем фоне деревьев, на фоне лилового, туманного, влажного неба, и птицы высокими стаями улетали снова на юг.
Я рос и грустил. Я исчёркивал бумагу или, поддавшись настроению, – много писал, покуда не надоедало, и я, уставший, бросал тексты свои тогдашние где-то на середине, чтобы завтра – начать другое, что казалось мне интереснее предыдущего, – не хотелось мне заканчивать то, что было слишком ясным уже для меня, лучше – новое написать.
Все четыре времени года проходили передо мною, друг за другом. И звёзды в небе так сияли, и со стороны Черногорки, холма крутого, нависавшего над рекой глыбой смутной глухого урочища, пели орды лягушек, и пели соловьи, и ночные птицы пролетали так низко, что тут же разглядеть их получше хотелось, но куда там, они исчезали в темноте, а на смену им появлялись летучие мыши, и лисицы степные тихонько пробирались в чьи-то курятники, и, почуяв их приближение, заливались лаем собаки, томно пахло ночной фиалкой и жасмином, уже расцветали розы, полные влагой ночной, мир безбрежный был рядом со мной.
У виска трепетала, дрожала на весу прилетевшая бабочка, словно вестница лета. Осенью – приходилось её вспоминать.
Перед моими глазами был круг света – и я понимал уже, насколько сильнее он и разумней всяких углов. Видел в нём я – вращенье, круженье, уходящее далеко, высоко, в глубины вселенной.
На улице – пацаны свистели, брехали псы, болтали о чём-то соседки. Это было – не для меня.
Фонари, сквозь листву горящие, – были сферами. Я заключал всё, что видел, – в сферы. И мысленно – проникал я внутрь этих сфер. Время – круг. Это было ясно. Коло. Круг. Для жизни. Среда. И углы не хотел я вписывать в этот круг. Я сидел за столом, в очевидном прямоугольнике дома, комнаты, – и создавал, каждый – в виде круга, миры свои. Рисовал на листах бумаги – круг. Меня привлекали – сферы. И ещё рисовал – корабли, замки, лица прекрасных женщин, тех, что встречу я позже, потом.
Лет в пятнадцать я полюбил книги Грина. И эта любовь почему-то была прочнейшим и таинственным образом связана с небывалой, смертной тоской. Почему? Наверное, чувствовал я тогда: никакой не романтик Грин, а очень серьёзный мистик.
Помню круговращение дождливого октября и ноябрь, шагнувший навстречу с неожиданными новостями. Но какими? Об этом лучше промолчать. Они – не для всех. Это – личное. Всё осталось – в речи, в книгах моих, никуда от меня не девалось. Живёт.
А пока что – я жил и дышал, как и все, казалось бы, вроде бы примирившись с тем, что нельзя выделяться, но и не так, как другие вокруг, а по-своему, ощущая отмеченность некую и стараясь её сберегать от чужих разговоров и глаз.
Возвращался из школы по шпалам, забываясь и даже не глядя, весь в мечтах своих, по сторонам. Во мне роились бесчисленные, лишь мне доступные образы. Я слушал дивную музыку, доносящуюся ко мне с небесных высот – и всё время те фрагменты её, что успел, что сумел я запомнить всё-таки на пути, про себя напевал.
И дома, согревшись, если приходил я с холода, или же отдышавшись, если погода довольно тёплой была, – я что-то вновь создавал. Писал. Чего только я не писал! Всего и не вспомнишь. Фантастику и приключения, с сюжетами, лихо закрученными. Что-то из жизни школьной. Из детства. Да и из отрочества. Повести. И рассказы. Истории, с парадоксами, со страстями. Потом решил писать серьёзную прозу.
Но осенью шестьдесят первого года, решившей всё за меня, тогдашнего, словно прозрел я и понял, что это – моё, что жизнь моя изменилась, что стал я другим отныне, – стихи начались.
И когда возвращался я в родительский дом, то и с грустью, и с лёгкостью на душе подходил я сызнова к письменному столу вишнёвого цвета, старомодному и такому для меня навеки родному.
Он потом оказался в сарае, вместе с рукописями моими прежних лет. Когда я недавно приезжал ненадолго к родителям, я так его и не видел…
…Живой клочок минувшего. Всё то, что было – до и после – в письмах давних – сегодня в эту книгу не вошло. Всё то, что было – до и после – в жизни – давно уже написанные книги – неизданные, изданные. В них – вся жизнь моя, нелёгкая, родная, и всё, что помню я, и всё, что знаю, душа и сердце – на путях земных…
Может быть, это и сны. Может быть, и видения – мало ли их бывало! Может быть, вспышки воспоминаний – пусть оживёт свет. Что бы там ни было, сон или явь, – быть заодно им. Вот и звучание, вместо молчания, – нить на пути, связь. Речь на клочки не разорвать, не разделить нас. Всё это вновь – здесь, предо мной, всё это вновь – там.
Ты спрашивал – как мы там жили. Ну что ж, пожалуй, об этом, о жизни южной, давнишней, я расскажу. Пора. Прежде всего, там было море. А это – главное. Потому что присутствие моря так близко, рядом, – важнее многого в жизни. Особенно – в молодости, когда можно и должно восстать из любых невзгод, из любых, даже самых тяжёлых, бед. Море было – куда ни взгляни и куда ни шагни – повсюду. Близость моря – словно реальность, после трудных сражений, победы. Близость моря – словно возможность снова жить, и дышать, и петь. Близость моря – это, конечно, несказанная радость. И счастье. И блаженство. И вдохновенье. Море – наши лечило раны день и ночь. И оно, могучее, неминуемое, огромное, нам дарило свою энергию, окрыляло нас – и спасало.
И земля таманская, дымная от несносного зноя, прожжённая жарким солнцем, казалось, насквозь, но живучая, плодоносная, и воздушный путь облаков, движущихся из Крыма на Тамань, а потом к холмам, и к предгорьям, и