Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еврейский мир в текстах Мандельштама всегда маркирован слабостью и «трепетом»: страхом, иссыханием, обреченностью. Больше того: мир приспособленчества – всегда пошлость. Иудаизм – это чуждо, непонятно, но грозно и торжественно; еврейство – смешно и постыдно. В «Шуме времени» это сказалось нагляднее всего: «Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хоть и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит „Государь император“, какая пошлость все, что он говорит!»
Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен – прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен – и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых – иудей в Риме.
Петербург, Павловский вокзал, Царское Село – «Поедем в Царское Село, там улыбаются уланы!» – Петербург его детства и молодости был обольстителен, неотразим, культурно самодостаточен; в него нельзя было не стремиться – этот Париж стоил мессы! Пережить родовую травму ассимиляции, позор преодоленного иудейства стоило ради этой имперской торжественной стройности, кружевной сложности, ради тяжелой легкости петербургского камня. Камень – главный герой раннего Мандельштама, давший название его первой книге; структура, легкая и крепкая основа классической архитектуры. Петербург Мандельштама – форпост Запада в России, остров Европы, именно «покров над бездной». Бездна шевелится везде – это не только пыльный и в пыль рассыпающийся Талмуд, но и зверская, чужая Москва; она может, конечно, очаровать поначалу, но лишь своими итальянскими соборами, голубями, напоминающими Сан-Марко. Цветаева, подарившая Мандельштаму Москву, по собственному ее выражению, – дождалась в ответ страшного стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой»: Москва у Мандельштама – пыточная столица, «курва» («чтоб объехать всю курву-Москву»). Он любит в ней только то, что меньше всего напоминает об Азии, – парки, Нескучный сад, Москву-реку; в остальном – варварская столица, город без кислорода, без движения и развития, буддийский город без истории, замкнутый в кругу Садового кольца. Два хаоса – еврейский и азиатский – смутно шевелятся под блестящим, но легким и непрочным покровом западной культуры. Никита Струве не зря назвал свое эссе о Мандельштаме «Дитя Европы». Ради Европы стоит отказаться не только от рассыпающегося, древнего иудейства – но и от России: в статье 1915 года «Петр Чаадаев» Мандельштам приветствует отказ от Родины – ради истории, ради того, чтобы вступить на европейский путь и начать движение.
Но в двадцатом году Петербург кончился.
Смерть Петербурга стала ключевой темой стихов 1917–1920 годов: «В Петрополе прозрачном мы умрем»… «Твой брат, Петрополь, умирает»… «В Петербурге мы сойдемся снова»… Та жизнь – кончилась; на короткое время можно утешиться эллинскими видениями в Крыму. Но в стихи начинает прорываться хаос – структура исчезает: «Я буду метаться по табору улицы темной»… Возникает цыганская тема бродяжничества и бесприютности. Если нет имперского Петербурга – значит, нет и никакого; излюбленная мысль Андрея Белого о том, что Петербург может быть только столицей и только в империи.
Теперь, когда нет Петербурга, а есть Ленинград – «рыбий жир ленинградских речных фонарей», а рыбий жир всегда означал у Мандельштама «отвращение, доведенное до восторга», – теперь, когда есть город бестолкового тепла и кандальных дверных цепочек, иудейский хаос восстает из праха. И жалкий лепет прибедняющегося приживалы сменяется грозным голосом пророка:
«Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романее и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь научить меня единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству – краже».
Если у Пастернака романтические цыгане не просто похищают, но и восхищают ребенка, – то для Мандельштама они «скрипучий табор немытых романее», и ассоциация тут не с революцией, которая «похищает» героя «Воздушных путей», а с писательским племенем, лишенным всякого представления об этике. Но главное в процитированном фрагменте – «почетное звание иудея»: отказ от всякого договора с эпохой и приспособления к ней. Больше того – это отречение уже и от имперского мифа времен детства и отрочества:
С миром державным я был лишь ребячески связан,Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,И ни крупицей души я ему не обязан,Как я ни мучил себя по чужому подобью.
(1930)
Так-таки ни крупицей? Прежде он признавался: «Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье» («Шум времени») – а шесть лет спустя отрекся, словно ничего не было! Вы – русские, я – иудей, нечего нам вместе делать; той же природы был и его решительный, категорический отказ ассимилироваться с новой культурой. Добро бы это было что-нибудь европейское, как в Петербурге акмеистических времен, – но ведь это не культура, а халтура, да и диктатор, если честно, такой же. С этим сливаться, к этому приспосабливаться? – увольте.
Какой-нибудь изобразитель,Чесатель колхозного льна,Чернила и крови смесительДостоин такого рожна.
(1933)
В третьей строке угадывается «кровосмеситель». Кровосмешение здесь – ключевое слово. Ни единой уступки чужому племени!
Я больше не ребенок.Ты, могила, —Не смей учить горбатого. Молчи!
Тут-то и становится понятен смысл фразы из «Четвертой прозы» о бублике и дырке. На это, впрочем, есть намек еще в «Египетской марке» – сочинении переломном и пророческом:»…и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста».